Название книги: Святой Фома Аквинский Автор: Честертон Гилберт Кийт

 
 

Название книги: Святой Фома Аквинский Автор: Честертон Гилберт Кийт

Жанр: Философия, История



Аннотация: Книга написана в 1933 г ., переведена Н. Л. Трауберг по изданию: Chesterton J. К. St. Thomas Aquinas. N. Y., 1933. Русский перевод сделан в 1961 — 1966 гг. В машинописи известен советскому читателю с момента перевода, сперва — лишь отдельными главами. Глава 2 вошла в самиздатовский сборник работ Честертона, составленный отцом Александром Менем в 1975 г .
Перевод переработан в 1990 г . Комментарии Л. Б. Сумм при участии Н. Л. Трауберг


---------------------------------------------


Гилберт Кийт Честертон
Святой Фома Аквинский


Дороти Коллинз, без чьей помощи автор был бы еще беспомощней, чем обычно.



ВСТУПЛЕНИЕ


Эта книга — только популярный очерк о великом человеке, который еще не слишком популярен у нас. Она достигнет цели, если те, кто едва ли слышал о святом Фоме Аквинском, захотят прочитать о нем другие, лучшие книги. Вынужденная краткость ведет к определенным последствиям, о которых я хочу предупредить сразу.
Во-первых, я пишу в основном для тех, кто не исповедует веру Фомы; я обращаюсь к тем, кому он интересен, как интересны мне Конфуций или Магомет. Но, рассказывая о нем, неизбежно приходится рассказать и о тех, кто думал не так, как он. Если пишешь о Нельсоне для иностранцев, нужно писать о том, что знает любой англичанин, и отбросить подробности, которые англичанин хотел бы знать. Однако будет трудно обойти тот факт, что Нельсон сражался с французами. Бессмысленно писать о святом Фоме, умалчивая о том, что он сражался с еретиками, хотя это может повредить тому, ради чего я пишу. Смею надеяться, что те, кто считает меня еретиком, не посетуют на меня, если я выражу свое мнение, тем более если я выражу мнение моего героя. Как бы то ни было, я скажу раза два, что раскол XVI [1] века был запоздалым мятежом пессимистов XIII, когда пуританство Августина едва не победило свободу Аристотеля [2] . Если я этого не скажу, я не смогу показать место моего героя в истории. Но рисую я фигуру на фоне пейзажа, а не пейзаж с фигурками.
Во-вторых, в таком простеньком очерке я вряд ли скажу много о философе — в лучшем случае я дам понять, что у него была своя философия. Теологию его вообще изложить невозможно. Одна знакомая дама раздобыла книгу выдержек из святого Фомы и, преисполнившись надежд, углубилась в раздел под невинным названием «О простоте Бога». Потом отложила книгу, вздохнула и сказала: «Если это простота, что же такое сложность?» При всем почтении к ученым изданиям Фомы я не хочу, чтобы мою книгу откладывали со вздохом. Очерк жизни святого — введение в его философию, философия — введение в теологию. Мне дано немного: я помогу читателю взойти на первую ступень.
В-третьих, я не спорю с теми, кто перепечатывает страницы средневековых демонологии, надеясь устрашить читателя незнакомым языком. Образованный человек должен знать, что святой Фома и все его современники, и все противники много веков спустя верили в бесов. В этом были согласны и протестанты, и католики, пока была хоть какая-то теология, и святой Фома отличался разве что своей умеренностью. Я не пишу о таких вещах не потому, что хочу их скрыть, а потому, что они не касаются того, о ком я пишу. И так очень трудно втиснуть такую громаду в маленькую книгу.




Глава I
О ДВУХ НИЩИХ БРАТЬЯХ


Не так давно я написал небольшую книжку — примерно такую, как эта — о святом Франциске Ассизском, а немного позже обещал написать о святом Фоме Аквинском не иначе, то есть не длиннее. Обещание мое под стать Франциску лишь по своей поспешности и никак уж не под стать логичному Аквинату. Можно создать очерк о Франциске; Фоме подойдет только план, подобный плану лабиринта. Об Аквинате надо писать очень много или очень мало. То, что мы действительно знаем об его жизни, легко уместится на нескольких страницах, ибо, в отличие от Франциска, он не растворился в преданиях и легендах. То, что мы знаем, или можем узнать, или могли бы узнать об его деле, вероятно, займет в будущем еще больше книжных полок, чем заняло в прошлом. Святого Франциска можно обрисовать одним штрихом; когда пишешь о святом Фоме, все зависит от того, как заполнишь контур. В очерке о Франциске есть даже что-то средневековое, как в миниатюрах, украшавших книги о том, у кого само имя — уменьшительное [3] . Бессловесный Вол [4] уместится в очерке не лучше, чем бык — в посудной лавке. И все же понадеемся, что очерк такой возможен, особенно теперь, когда охотно берутся за очерки всемирной истории или всего на свете.
Я сказал, что портреты эти — только контуры. Но оригиналы так не похожи друг на друга, что, увидь мы их на вершине далекого холма, они показались бы нам до смешного разными, словно рядом стоят Дон Кихот и Санчо Панса в монашеских одеждах или Фальстаф и Мозгляк [5] . Святой Франциск был маленький, сухонький, натянутый, как тетива, и стремительный, как стрела. Всю жизнь его кидало, швыряло — очертя голову ринулся он за нищим; сбросив платье, устремился в лес; ворвался в шатер султана и попросил себя сжечь. Наверное, он был похож на бурый осенний листок, пляшущий на ветру; похож он был и на ветер.
А Фома был тяжелый, как вол, толстый, медлительный и кроткий, очень кроткий и великодушный, но не слишком общительный. Застенчивость его была сильнее, чем того требует смирение, а рассеянность не пропадала и в промежутках между восхищениями, которые он тщательно скрывал. Франциск был так пылок и порывист, что служители Церкви, перед которыми он внезапно возникал, порой считали его безумным. Фома был так бесстрастен, что студенты, с которыми он учился, считали его дураком. Он и впрямь принадлежал к тем немалочисленным школярам, которые готовы прослыть дураками, только бы дураки побойчее не мешали им думать. Франциск и Фома различны просто во всем. Франциск, как то ни странно, не доверял книгам, хотя пылко любил стихи. Фома книги любил, он ими жил; в сущности, он — тот школяр из Чосера, который предпочел бы сотню книг об Аристотеле всем сокровищам на свете [6] . Когда его спросили, за что он больше всего благодарен Богу, он ответил: «Я понял каждую страницу, которую читал». Франциск прекрасно слагал гимны, обобщал — с трудом. Фома писал всегда, он обобщил и языческую, и христианскую словесность, а для отдыха слагал гимн. Одну и ту же проблему они видели с разных сторон, Франциск — просто, Фома — сложно. Франциск верил, что, если он откроет сердце басурманам, они тут же отрекутся от своего Магомета. Фома мучительно вдавался в тончайшие оттенки мысли, рассуждая об абсолюте или об акциденциях [7] , только для того, чтобы магометане не ошибались, толкуя Аристотеля. Франциск был сыном лавочника или небогатого торговца; и хотя вся его жизнь была мятежом против торгашеской жизни отца, в нем самом была какая-то бойкость, приспособляемость, общительность — все то, из-за чего рынок гудит, как улей. Он очень любил луга, но, как говорится, не давал траве расти у него под ногами. Фома пришел из мира, где мог бы наслаждаться праздностью, и труд навсегда сохранил для него блаженство досуга. Он был на редкость трудолюбив, но никому не пришло бы в голову счесть его деятельным. В нем были черты, отличающие тех, кто работает, когда вправе и не работать. Он родился вельможей, а любовь к покою может остаться привычкой, не будучи соблазном. У него были только лучшие черты знатных — врожденная учтивость, например, большое терпение. Прежде чем стать святым, каждый бывает просто человеком. Стать святым волен каждый человеческий тип, а мы вольны выбирать, какой нам ближе. И вот признаюсь: романтическая слава Франциска ничуть не меркнет для меня, но с годами я все больше люблю грузного человека, несомненно, обладавшего и милостью, и мудростью, как обладают наследственным замком, и гостеприимно, хотя и рассеянно, делившегося ими. Святой Франциск — не от мира сего; и все же, иногда, он слишком для меня боек.
Интерес к святому Фоме возник внезапно в наших колледжах и салонах — вряд ли он мог возникнуть даже десять лет назад, и причины, породившие его, совсем не те, что породили лет на двадцать раньше интерес к святому Франциску.
Святой исцеляет, ибо он — противоядие. Он и мучеником становится, потому что противоядие мучительно, как яд. Обычно он возвращает миру здоровье, преувеличивая то, о чем мир забыл, в каждом веке — разное. Каждое поколение ищет своего святого и, вед о мое чутьем, находит не того, кого хотело бы, а того, кто нужен. «Вы — соль земли», — сказал Христос первым святым [8] . Теперь мы так превратно понимаем эти слова, что бывший кайзер [9] применил их к своим подданным, куда больше похожим на бифштекс. Но соль предохраняет мясо от порчи не потому, что на него похожа, а потому, что она — совсем иная. Христос не говорил апостолам, что они прекрасные люди и других хороших людей на свете нет. Он сказал, что они особенные, что они не похожи на всех, потому эти строки остры и резки, как сама соль. «Если соль потеряет вкус, чем сделаешь ее соленою?» [10] Вопрос этот намного более жесток, чем сетования на то, что хорошее мясо дорого и его нелегко найти. Если мир становится слишком мирским, Церковь бросает ему вызов. Если слишком мирской становится Церковь, миру этот вызов не по плечу.
Парадокс истории в том, что каждое поколение людей спасает святой, ничуть на них не похожий. Викторианцев странно и неудержимо влекло к святому Франциску — их, англичан XIX века, казалось бы, вполне довольных своей торговлей и своим здравомыслием. Не только вполне благодушный Мэтью Арнольд, но те либералы, чье благодушие было для него чрезмерным, медленно открывали тайну средневековья сквозь перья и пламя странной легенды, рассказанной Джотто [11] . Что-то в святом Франциске пробило самые известные и нелестные свойства английской души и вышли на поверхность другие, лучшие — скрытая доброта, мечтательная рассеянность, любовь к животным и пейзажам. Святого Франциска, единственного из средневековых святых, полюбили у нас за личные качества. Викторианцы почувствовали, что именно этих добродетелей не хватает их эпохе. Наш «средний класс» обрел своего миссионера в том, кого особенно презирал, — в нищем итальянце.
Девятнадцатый век ухватился за романтику францисканства, потому что в нем самом романтики не было. Двадцатый хватается за разумное богословие томизма, потому что в нем самом нет разумности. В чересчур благодушный мир христианство вернулось в образе бродяги; в мир, сходящий с ума, оно возвращается в образе учителя логики. Современники Герберта Спенсера искали лекарства от несварения, современники Эйнштейна ищут лекарства от головокружений [12] . Наши деды смутно почувствовали, что Франциск сложил гимн солнцу после долгого поста; мы чувствуем не менее смутно: прежде чем понять Эйнштейна, надо поверить, что вообще стоит понимать. Мы начинаем наконец догадываться, что если XVIII век считал себя веком разума, а XIX — веком здравого смысла, то XX может назвать себя разве что веком нездоровой бессмыслицы. В таких случаях миру необходим святой, но прежде всего необходим философ. Отдадим поколениям должное — и прежде, и теперь они выбрали правильно. Земля была слишком плоской для тех, кто особенно рьяно утверждал, что она кругла, и Альверно — гора стигматов возвышалась на ней, как на равнине. Для тех, кто отверг Ньютона заодно с Птолемеем [13] , земля вообще не земля, а беспрерывное, бессмысленное и, видимо, бесконечное землетрясение. Им уж не до гор — кусочек устойчивой почвы под ногами невероятней для них, чем любая гора. Так двое святых воззвали к двум векам, к веку романтиков и к веку скептиков. Но и в своем XIII веке они делали то же дело, и оно изменило мир.
Могут сказать, что все наше сравнение ни к чему, потому что эти два человека принадлежали к разным поколениям и жили, собственно говоря, в разное время. Небесными близнецами [14] были святой Франциск и святой Доминик. Святого Франциска и святого Фому можно назвать в крайнем случае дядей и племянником. Святой Фома был истинным первенцем Доминика, как друг его Бонавентура был первенцем святого Франциска. И все же у меня есть причина (точнее, две причины) сравнивать святого Фому именно со святым Франциском, а не с Бонавентурой-францисканцем. Это сравнение приводит нас самым коротким путем к вопросу о жизни и деле Аквината. Большинство людей грубо, но довольно четко представляют себе жизнь и дело Франциска. И легче всего рассказать о другом монахе, если скажешь: как бы ни отличались друг от друга эти двое святых, они делали одно дело: один — в мире разума, другой — в мире обычной жизни. Но это было одно и то же великое дело, которое так и не поняли в Новое время. Оно было важнее Реформации. В сущности, оно и было реформацией.
Когда мы говорим об этом движении средневековья, мы должны в первую очередь подчеркнуть две его особенности. Во-первых, несмотря на все, что наговорили о суевериях, Темных веках и сухой схоластике, это движение, в любом смысле слова, вело к большему свету и даже к большей свободе. Во-вторых, несмотря на все, что наговорили о прогрессе и Возрождении и о предтечах современной мысли, это движение почти всегда было правоверным, христианским, оно шло изнутри. В нем не было компромисса ни с миром, ни с язычниками или еретиками. Оно было подобно растению, которое пробивается к солнцу, а не узнику, который впускает дневной свет в тюремную камеру.
Короче говоря, это было то самое, что называют развитием доктрины. Теперь не совсем понимают термин «развитие». Противники католического богословия, кажется, полагают, что оно не столько развивает христианство, сколько бежит от него или, в лучшем случае, приспосабливает его к чему-то другому. Но слово «развитие» значит совсем не это. Когда мы говорим, что щенок развивается, мы совсем не имеем в виду, что он пошел на компромисс с кошкой, — мы просто хотим сказать, что он становится собакой. Когда мы говорим, что ребенок хорошо развит, мы хотим сказать, что он стал больше и сильнее, а не что его обложили подушками и поставили на ходули. Развитие — это развертывание всех возможностей доктрины. Развиваясь, средневековая теология все полнее постигала христианство. Это очень важно понять, потому что общее дело великого доминиканца и первого францисканца, в высшей степени гуманного и естественного, было истинным развитием высшей доктрины, догмы всех догм. Вот почему народная поэзия Франциска и почти рационалистическая проза Фомы — части одного дела. И та и другая — великие ветви католического древа, и зависели они от внешних явлений постольку, поскольку все новое и растущее зависит от них, — они всасывали их и преображали, но продолжали расти в своем собственном образе, а не в чужом. Святой Франциск был рад называть себя трубадуром Господним — но его не радовал бог трубадуров. Святой Фома не примирял Христа с Аристотелем — он примирил Аристотеля с Христом.
Да, несмотря на контраст, столь же явный и смешной, как контраст между толстым человеком и тощим или между высоким и низеньким; несмотря на контраст между бродягой и ученым, между нищим и вельможей, между противником книг и их поклонником, между самым пылким из миссионеров и кротчайшим из учителей, великая истина средневековья заключается в том, что оба они делали одно дело: Франциск — на улице, Фома — в келье. Они не вносили в христианство ничего внешнего, еретического, языческого — они несли христианство в мир и при этом использовали то, что многим казалось ересью или язычеством. Франциск обратился к природе, Фома — к Аристотелю; и многим казалось, что они поклонились языческой богине и языческому мудрецу. Что сделали они, особенно что сделал Фома, я и собираюсь рассказать. Но я сравниваю его с самым популярным из святых, потому что так проще всего популярно изложить суть дела. Может быть, покажется слишком парадоксальным, если я скажу, что эти двое святых спасли нас от излишней духовности (страшная участь!). Может быть, меня не поймут, если я скажу, что святой Франциск, при всей своей любви к животным, спас нас от буддизма, а святой Фома, при всей любви к грекам, спас от Платона. Но лучше высказать истину в самой простой форме. Они заново утвердили Воплощение, вернув Бога на землю.
Мы еще увидим, что чисто духовная или мистическая сторона веры заняла слишком большое место в первые века христианства благодаря гению Августина, который прежде был платоником и, может быть, так и не порвал с Платоном; благодаря запредельности Псевдо-Дионисия [15] ; благодаря тому, что поздняя империя склонялась к Востоку, и было что-то азиатское в жреческих императорах Византии. Все это придавило то, что мы называем духом западным, хотя по праву его можно назвать просто христианским, ибо его здравый смысл свято и просто связан с Воплощением. Как бы то ни было, пока достаточно заметить, что богословы несколько закоснели в гордыне платоновского толка, — они гордились тем, что владеют истинами, которых нельзя ни потрогать, ни перевести, словно у их мудрости не было никаких корней в этом мире. И вот прежде всего (никак не после!) Аквинат сказал им примерно так:
«Не мне, бедному монаху, оспаривать у вас алмазы мудрости, очерченные по самым строгим правилам и сверкающие небесным светом. Да, вы владеете ими, они есть до того, как мы успели подумать, не говоря уж о том, чтобы потрогать или послушать. Но я не стыжусь признаться, что мой разум питается моими чувствами. Тем, что я думаю, я обязан во многом тому, что я вижу, обоняю, слышу, трогаю; и, пользуясь разумом, я вынужден считать действительной эту действительность. Словом, я не верю, что Бог создал человека только для тонких, возвышенных, отвлеченных размышлений, которым вам дано предаваться. Я верю, что есть промежуточный мир фактов, которые через чувства становятся материалом мысли, и что в этом мире властвует разум, представитель Бога в человеке. Люди ниже, чем ангелы, но выше, чем животные, и все, что мы видим вокруг себя. Конечно, человек может быть и вещью, даже очень жалкой вещью. Но то, что сделал Человек, могут делать люди. И если древний язычник Аристотель поможет мне это доказать, я поблагодарю его со всем смирением».
Так началось то, что обычно называют обращением Аквината к Аристотелю, а можно назвать обращением к разуму и к авторитету чувств. Видите, как это похоже на то, что Франциск слушал не только ангелов, но и птиц. Прежде чем мы подойдем к чисто умственной деятельности святого Фомы, надо понять одну его нравственную черту: кроткое, простодушное смирение. Он готов видеть в себе почти животное — так святой Франциск сравнил свое тело с ослом. Кстати, контраст проявился и в этих метафорах: Франциск похож на простого ослика, который привез Христа в Иерусалим [16] ; Фому прозвали волом, но он скорее похож на быка или на чудище из Откровения, почти ассирийского быка с крыльями [17] . И снова этот контраст не должен закрывать общего. Оба они, в своем смирении, славили Спасителя, как ослик и вол в вифлеемских яслях.
Конечно, кроме апологии здравого смысла, питаемого пятью чувствами, у святого Фомы было много других важных и сложных идей. Но сейчас я говорю не о том, что есть у Фомы, а о том, что есть в христианстве. Именно по этому поводу теперь пишут особенно много чепухи. Наши современники приняли без доказательств, что всякий шаг к свободе уводит от веры к безбожию, и начисто забыли одну очень важную черту веры.
Невозможно больше скрывать, что святой Фома Аквинат был одним из великих освободителей разума. Сектанты XVI и XVII веков — редкостные мракобесы — лелеяли легенду о мракобесии Фомы. В XIX веке это еще сходило, в XX не сойдет. Тут дело не в теологии, дело в исторической правде, которая стала понемногу проявляться по мере того, как стихают старые распри. Святой Фома — тот великий человек, который примирил веру с разумом, с опытом, с науками; он учил, что чувства — окна души, что разуму дано божественное право питаться фактами; что только религии по зубам твердая пища труднейшей и самой здравой из языческих философий [18] . Именно он боролся за просвещение и свободу яростней, чем все его соперники и даже последователи. Если мы честно признаем, к чему привела Реформация, нам придется признать, что Аквинат и был реформатором, а те, кого так обычно зовут, — реакционерами, даже если смотреть на них не с моей, а с современной, прогрессивной точки зрения. Так, они боролись за букву древнееврейского Писания, когда Фома [19] говорил о духе, оживотворявшем греческую мудрость. Он говорил о долге дел, они — лишь о долге веры. И наконец, он учил доверять разуму, тогда как они учили, что разуму верить нельзя.
Но тут возникает еще одна опасность. Признав все это, нестойкие души могут броситься в другую крайность. Те, кто обвинял Фому в догматизме, призн а ют в нем противника догмы. Они кинутся украшать его статуи увядшими венками прогресса, скажут, что он обогнал свой век (что, как известно, значит «догнал наш»), и незаслуженно назовут его отцом современной мысли. Он понравится им, и они решат, что он на них похож, — как же иначе, если он может нравиться! Это бы еще ничего, все это было с Франциском. Но даже вольнодумцу не пришло в голову, что Франциск не верил в Бога и не подражал Христу. Он так же раскрепостился и очеловечил веру, как святой Фома, только через воображение, не через разум. Но никто не скажет, что он распускал людей, тогда как он их стягивал, как стягивал веревкой свою одежду. Никто не скажет, что он расчищал дорогу скепсису, или только предвосхищал Возрождение, или прокладывал путь рационализму. Ни один биограф не напишет, что Франциск гадал не на Евангелии, а на «Энеиде», сложил гимн солнцу из поклонения Аполлону или любил птиц в подражание римским авгурам.
Короче говоря, и христиане и неверующие признают, что святого Франциска вела прежде всего простая (или, если хотите, отсталая) вера в Христа и христианство. Никто, как я уже сказал, не заподозрит, что он черпал вдохновение из Овидия [20] . Точно так же неверно, что Аквинат черпал вдохновение из Аристотеля. Вся его жизнь, его детство, юность, выбор пути показывают, как он был набожен и как страстно любил веру, еще не зная, что призван за нее бороться. Почему-то забыли, что, освящая чувства и простые, здешние вещи, и Фома, и Франциск оба подражали Тому, кто не был ни Аристотелем, ни Овидием. Они подражали Ему, когда Франциск смиренно был со зверями, а Фома благородно спорил с языками [21] .
Те, кто этого не заметил, не понимают веры, даже если она для них — только суеверие. Они упускают самую суть того, что им кажется особенно суеверным. Я говорю о немыслимой истории Богочеловека. Многих трогает, что святой Франциск так просто, неучено взывает к Евангелию. Их учили, что он учился у цветов и птиц, словно это связано только с язычеством Возрождения, хотя трудно не увидеть, что это восходит к Новому завету, указует на богословие святого Фомы. Им смутно кажется, что гуманизировать божественное — то же самое, что смешивать его с язычеством, но они забывают, что связь Бога и человека — важнейшая и невероятнейшая догма во всем Символе Веры. Когда святой Франциск смотрел на лилии в поле или на птиц небесных, он был похож на Христа, а не на Будду. И Фома был похож на Христа, а не только на Аристотеля, когда учил, что и Бог, и Его образ и подобие связаны через материю с этим миром. Оба святых были гуманистами в самом прямом значении слова — они настаивали на огромном значении человека в богословской иерархии. Но они — не гуманисты Возрождения, они не шли дорогой прогресса к современной мысли и повальному скепсису, потому что твердо верили в догму, в которую теперь не верят, и укрепляли поразительную доктрину Воплощения, которая скептикам не под силу.
Да, и Фома, и Франциск верили в Бога, и чем разумней или естественней они были, тем сильнее верили. Они потому и могли быть такими естественными и разумными, что ни в чем не отступали от христианства. Иначе говоря, то, что можно назвать свободным богословием, шло изнутри, из самой глубины католичества. Конечно, в этой свободе не было и нет ничего общего с либерализмом, она даже теперь не может ужиться с ним [22] . Для убедительности остановлюсь на нескольких мыслях святого Фомы.
Так, именно святой Фома считал, что человека надо изучать целиком; что человек — не человек и без тела, и без души. Труп — не человек, но и привидение — не человек. Августин и даже Ансельм все же упускали это из виду, они учили, что одна душа драгоценна и попадает на время в недостойную внимания оболочку. Они были очень духовны, но недостаточно правоверны и чуть не побывали на краю восточной пустыни, по которой можно прийти к переселению душ, то есть поверить, что душа может пройти через сотню не имеющих значения тел, даже сквозь тела животных и птиц. Святой Фома твердо стоял на том, что тело есть тело, и человек существует только в единстве и равновесии тела и души. Мысль эта в некотором роде очень близка к современному почитанию материальных предметов. Такой хвалы телу можно ждать от Уитмена [23] , такого оправдания — от Лоуренса [24] . Ее можно назвать гуманизмом и даже обругать модернизмом. Можно назвать и материализмом, но к «современной мысли» она отношения не имеет, потому что связана с тем, что кажется теперь самым чудовищным, самым материальным и потому самым чудесным из чудес. Она связана с самой удивительной догмой, которую модернисты ни за что не примут — с Воскресением.
Или, например, возьмем его мысли об откровении. Они совершенно разумны и на редкость демократичны. Защищая откровение, он ни в коей мере не нападает на разум; напротив, он считает, что истину можно изложить путем доказательств, если только он достаточно разумен и достаточно долог. Фома был скорее оптимистом (не найду лучшего слова) и преувеличивал готовность людей прислушаться к доводам. Ведя рассуждение, он всегда принимает на веру, что читатель внемлет разуму. Он горячо верит, что человека можно убедить, если довести доказательство до конца, но здравый смысл подсказывает ему, что споры бесконечны. Скажем, я мог бы убедить человека, что материя не в силах породить разум, если бы мы были очень друг к другу привязаны и спорили без перерыва лет сорок. Но задолго до конца спора родится много новых материалистов, и никто не может объяснить все всем. Святой Фома считал, что души обычных, простых, замученных трудом людей так же важны, как души искателей истины; когда же они выслушают все доводы, чтобы истину обрести? Он говорит об этом с уважением к учености и с любовью к обычным людям. Защищая откровение, он не принижает разума — он просто защищает откровение и приходит к мысли, что люди должны познавать высшие нравственные истины чудесным способом, чудом, иначе почти никто их не познает. Доводы его разумны и естественны, вывод — сверхъестествен. Как часто бывает у него, нелегко сделать другой вывод. И вывод этот так прост, что сам Франциск не пожелал бы иного: небесная весть, подсказка с неба, осуществившаяся сказка.
Еще проще рассуждения о более простых вещах, например о свободе воли. Святой Фома особенно чтил то, что можно назвать подчиненной суверенностью или автономией. Он, скажем так, защищал зависимость независимого. Он упорно твердил, что у независимого свои права в своей стране. Так относился он к разуму и даже к чувствам: «Дщерь я в доме отчем, в своем — хозяйка». Именно в этом смысле подчеркивал он особое достоинство человека, о котором нередко забывали, обобщая истины о Боге. Никто не скажет, что он хотел разлучить человека с Богом, — нет, он хотел их различить. В этом остром чувстве свободы и достоинства много того, что особенно ценят теперь, считая благородным, гуманным, либеральным. Но не забудем, что коренится это в свободной воле, в нравственной ответственности, которую отрицают многие наши либералы. Высокой и опасной свободой обусловлены рай и ад, вся таинственная драма души. Это различие, а не разлука; но человек может разлучиться с Богом, и в этом — величайшее его отличие.
Другой вопрос сложнее, я коснусь его позже, и то слегка. Философы издавна спорят о множественности и единичности. Настолько ли различны предметы, что их нельзя классифицировать, или так едины, что их нельзя различить? Не пытаясь ответить на это здесь, можем сказать, что святой Фома определенно стоит за разнообразие, которое для него так же реально, как единство. В этом, как во многом другом, подобном этому, он не согласен с великими греками, которые были ему образцом, и совсем не согласен с великими мудрецами Востока, которые были ему соперниками. Видимо, он вполне уверен, что различие между свиньей и сыром, мелом и молоком не мерещится нам, ослепленным единым светом, — оно очень похоже на то, что мы ощущаем. Можно сказать, что это просто здравый смысл, связанный с земным и здравым разумом Аристотеля, с человечной и даже языческой разумностью. Но заметьте, здесь снова встречаются земля и небо. Это связано и с христианской догмой творения — догмой Творца, создавшего свиней, а не космоса, выносившего их во чреве эволюции.
Во всех этих случаях, как мы видим, повторяется то, о чем мы говорили вначале. Фома в философии, Франциск в этике раскрепощали человека, освобождали, расширяли богословие изнутри, но не внесли в христианство ничего еретического или просто мирского. Францисканец не должен был сидеть в монастыре, но он был лучшим христианином, лучшим католиком и даже лучшим аскетом, чем оседлый монах. Томист мог следовать Аристотелю и не во всем — Августину, но он лучший догматик и лучший богослов, потому что Аристотель помог ему доказать самую смелую из догм — обручение Бога с человеком и тем самым с материей. Никогда не поймут величия XIII века те, кто не понимает, что тогда развивалось нечто новое, и возникло оно из живого. В этом смысле он смелее и свободнее Возрождения, когда воскрешали старое, найденное среди мертвого. Средние века были не возрождением, а рождением. Они не строили храмов на кладбище, не вызывали из Гадеса мертвых богов. Они создали архитектуру такую же новую, как нынешняя, — она и осталась самой современной, а уж позже, в века Возрождения, ее сменила старомодная. Возрождение можно назвать рецидивом. Что бы ни говорить о готике и о Евангелии от Фомы [25] , рецидивом его не назовешь. Учение Аквината — титанический толчок, подобный взрыву готики, и сила его от Бога, творящего все новое.
Словом, Фома усилил христианское в христианстве, введя в него Аристотеля. Это — не парадокс, а трюизм, который покажется странным только тому, кто знает Аристотеля, но не знает христианства. Христианин тем и отличается от иудаиста, мусульманина, буддиста, безбожника, что для него святость и Бог неразрывно связаны с материей и миром пяти чувств. Некоторые считают теперь, что, приняв Аристотеля, Фома сделал уступку арабам, как современный викарий делает уступки агностикам. С тем же успехом можно сказать, что уступку арабам сделали крестоносцы. Они хотели спасти место, где находилось некогда тело Христово, ибо верили, что это место по праву принадлежит христианам. Святой Фома хотел спасти то, что и было телом Христовым — священным телом Сына человеческого, Посредника между небом и землей. Он утверждал тело и все его чувства, ибо думал — верно или неверно, — что оно принадлежит христианам. Быть может, это смиренней и никчемней, чем платоновы идеи, потому это и христианство. Если хотите, святой Фома пошел по нижней дороге, когда последовал за Аристотелем. Так унизился Бог, когда работал в мастерской Иосифа [26] .
И наконец, двое великих святых не только связаны друг с другом, но и отделены почти от всех своих современников — слишком уж мятежным был их переворот. Испанец Доменико Гусман основал монашеский орден, очень похожий на орден Франциска, и, по чудесному промыслу, почти одновременно с ним. Он решил проповедовать христианство альбигойским еретикам, впавшим в один из видов манихейства, о котором мы еще скажем. Альбигойство уходило корнями в древнюю мистику и нравственное равнодушие Востока. И вот, доминиканцы стали братством философов, тогда как францисканцы были братством певцов. По этой причине, по другой ли, но Доминика и его людей плохо знают у нас и совсем не понимают. С прошлого века богословские доказательства стали еще непонятней и неприемлемей для нас, чем религиозные распри. Непопулярность Доминика тем любопытнее, что он — даже больше, чем Франциск, — был правдив, независим умом и нравственно строг, то есть обладал именно теми качествами, которые в протестантских странах считают чисто протестантскими. О нем рассказывают историю, которая была бы куда популярней, если бы речь шла о пуританине. Как-то папа показал на свой пышный дворец и заметил: «Петр не мог бы теперь сказать, что у него нет серебра и золота»; а нищий испанец отвечал: «Да. И еще бы он не мог сказать: „Встань и иди“ [27] .
Святой Франциск и святой Доминик стоят в истории рядом, потому что они делали одно дело; однако мы разделяем их самым странным образом. Там, у себя, они — Небесные Близнецы, от которых льется один и тот же свет. Порою кажется, что у них — единое сияние; что их священная нищета — два рыцаря на одном коне. В нашем предании они похожи не больше, чем святой Георгий и дракон. Доминик для нас — палач, завинчивающий испанский сапог, Франциск — добряк, плачущий над мышеловкой. Нам, англичанам, имя Франциска кажется прекрасным, как цветок, и мы не удивляемся, что так звался Фрэнсис Томсон [28] . Назвать ребенка Домиником — почти то же самое, что назвать его Торквемадой [29] .
Здесь что-то не так. Правильно ли, что те, кто были союзниками дома, стали врагами на чужбине? Во всех других случаях ошибка была бы явной. Всякий, кто знает хоть немного о Доминике, знает, что он — миссионер, а не преследователь, что дар его — четки, а не дыба и дело его бессмысленно, если бы он не обращал людей. Да, он верил, что мирским оружием можно решать религиозную распрю. Верили в это очень многие, даже Фридрих II [30] , не веривший больше ни во что. А те, кто в это не верит, наперечет. Считают, он положил начало сожжению еретиков. Не знаю; но он, конечно, полагал, что должен их преследовать. Говорить, что Доминик только это и делал, все равно что обвинять отца Мэтью, излечившего словом тысячи пьяниц [31] , за то, что принятый благодаря ему закон дает полисмену возможность задержать пьяного на улице. Главное в Доминике — дар обращения, а не дар насилия, а разница между ним и Франциском, никого из них не умаляющая, в том, что он обращал еретиков, а Франциск, чье дело как бы тоньше, обращал обыкновенных людей. Нам очень нужен новый Доминик, чтобы обратить язычников, но еще нужнее Франциск, чтобы обратить христиан. И все же мы должны помнить, что Доминик проповедовал целым народам, городам и странам, ушедшим от веры к противоестественным ересям, и блистательно отвоевал несметное множество людей словом и убеждением. Святого Франциска считают мягким и добрым, потому что он пытался обратить сарацинов и это ему не удалось. Святого Доминика зовут мракобесом и фанатиком, потому что он решил обратить альбигойцев и обратил. Мы зашли в странный тупик, откуда хорошо видны Ассизи и холмы Умбрии, но совсем не видны бескрайние поля крестовых битв, а тем более — подножие Пиренеев и побережье Средиземного моря, где чудом святого Доминика погибло азиатское отчаяние [32] .
И еще одно соединяет Доминика с Франциском: посмертная слава и прижизненная травля или хотя бы непонятость. Ведь они дерзнули сделать то, что труднее всего прощают, — подняли народное движение. Человек, посмевший прямо обратиться к народу, наживает много врагов, начиная с тех, к кому он обратился. Когда же неимущие поймут, что он хочет помочь, а не повредить им, вмешиваются имущие и вредят ему самому. Люди богатые и даже просто образованные не без оснований боятся, что новое изменит и пошатнет мир — не только мудрость века сего, но и настоящую мудрость. Иногда они в чем-то и правы — так, святой Франциск очень легко, беззаботно отбрасывал книги и ученость. Доминик и Франциск совершили переворот, популярный и непопулярный, как Французская революция. Нам нелегко понять, как сильно волновали давние события. «Марсельеза» звучала когда-то, как рев вулкана, и цари земные дрожали, страшась небесной кары или — что для них еще ужасней — праведного суда. Сейчас ее играют на приемах, где улыбающиеся монархи беседуют с осклабившимися миллионерами. Революции застывают учреждениями, перевороты стареют, и прошлое, исполненное мятежа и гнева, кажется нам гладкой тканью традиций.
Мы должны представить себе, каким мятежным и новым, грубым и странным, простонародным, даже уличным казалось в XIII веке то, что предприняли минориты [33] . Устоявшееся и уже далеко не юное христианство ощущало, что пришел конец эпохи, когда дороги дрожали под шагами безымянной и нищей армии. Странный стишок передает дух этого удивления: «Лают собаки [34] , в город во мраке идет попрошаек стая» [35] . Города укреплялись против нее, сторожевые псы сильных мира сего громко лаяли, но еще громче пели францисканцы свою Песнь Солнцу и громче лаяли псы Господни, Domini canes [36] средневековой шутки. Если же мы хотим измерить глубину и силу этого переворота, мы можем увидеть их в самом первом и самом поразительном происшествии из жизни святого Фомы.




Глава II
БЕГЛЫЙ АББАТ


По странной и даже символической случайности святой Фома появился на свет в самом центре цивилизованного мира — там, где пересекались главные силы времени, поверявшие нашу веру. Он был тесно с ними связан. И религиозные распри, и ссоры государей были для него просто семейной неурядицей. Он был багрянородным [37] почти в прямом смысле слова — его близким родственником был император Священной Римской империи. Он мог бы украсить свой щит гербами всех государств Европы — но он отбросил щит. Он был и итальянцем, и французом, и немцем — европейцем в полном смысле слова. Он унаследовал силу норманнов [38] , чьи странные, несущие порядок набеги еще вонзались стрелами в уголки Европы, в границы земли: одна стрела сквозь слепящий снег улетела с герцогом Вильгельмом на дальний Север, другая путем финикийцев и греков пролетела сквозь Сицилию, к вратам Сиракуз. Он был в родстве с государями Рейна и Дуная, оспаривавшими по праву корону Карла Великого: Рыжий Барбаросса [39] , спящий под рекою, приходился ему двоюродным дедом, Фридрих II, Чудо света, — троюродным братом. А кроме того, бесчисленными нитями он был связан с Италией, с бурлящей жизнью ее крохотных народностей и тысячами ее святынь. Родич императора, он был связан более крепким, духовным родством с папою. Он понимал весомость Рима; он знал, в каком смысле тот правит миром, и никак не думал, что германские или греческие императоры станут более римскими, чем Рим, бросая ему вызов. К вселенской широте взглядов, принадлежащей ему по праву рождения, он присоединил качества, присущие ему самому, и они помогали народам понять друг друга, словно он был послом или переводчиком. Он много странствовал. Его хорошо знали в Париже и в университетах Германии; очень может быть, что он побывал в Англии, ездил в Оксфорд и в Лондон, и мы повторяем его путь, спускаясь вдоль реки к той станции, которая и сейчас носит имя Черных монахов [40] . Но странствия его разума были еще смелее. Даже врагов он изучал много тщательней и беспристрастней, чем было тогда принято. Он пытался понять мусульман, поклонников Аристотеля, и написал в высшей степени человечный и мудрый трактат об отношении к евреям [41] . Он всегда старался глядеть изнутри, из центра, и родился в самом центре высокой политики тех времен. Что он о ней думал, нетрудно понять из следующего рассказа.
К святому Фоме можно было бы применить наше слово «интернациональный». Но тут необходимо вспомнить, в какое он жил время. Мир был тогда интернациональным в том смысле, который сейчас совсем забыт. Человек, вершивший судьбы стран, мог принадлежать в XIII веке к разным национальностям сразу. Народности и страны не были разделены так четко, как теперь. Святого Фому звали волом из Сицилии, хотя родился он около Неаполя, а город Париж уверенно считал его своим, потому что он был светочем Сорбонны, и, когда он скончался, пожелал похоронить его в своих стенах. Можно привести пример поудивительней. Все мы знаем, что такое немецкий ученый. А в XIII веке величайший из немцев — Альберт [42] тоже был светочем Сорбонны.
Попробуйте представить себе, что в наше время немецкий профессор снискал всеевропейскую славу лекциями в Париже.
Конечно, и в ту пору была распря в христианских землях, но это была всеобщая распря в том смысле, в каком мы говорим о всеобщем мире. Враждовали не страны, не нации, а две Европы, две всеевропейские власти — католическая церковь и Священная Римская империя. Политический кризис христианства влиял на жизнь Аквината и вначале, когда случилась беда, и позже сотней косвенных способов. Разные силы участвовали в нем: крестовые походы, и альбигойский пессимизм, который святой Доминик сразил словом, Симон де Монфор [43] — мечом, и сомнительный эксперимент инквизиции, и многое другое. Но главным, обобщающим был великий поединок между папами и императорами, точнее, германскими государями, которые называли себя императорами Священной Римской империи. Часть Аквинатовой жизни скрыта во мраке, закрыта тенью одного из них, скорее итальянца, чем немца — блестящего Фридриха, которого прозвали Чудом света. Надо заметить, что латынь была тогда очень живым языком и в переводе выражения тех лет часто теряют силу. Я читал, что его, собственно, называли Stupor Mundi. И впрямь можно сказать, что он ошеломил мир. Удары, которые он наносил вере, ошеломляли, слепили, как тот удар, с которого почти начинается жизнь святого Фомы. Ошеломляет и то, что этот блеск ослепил его нынешних поклонников.
Фридрих II зловеще и властно встает над детством Аквината, освещая его пламенем битвы. Мы вправе поговорить об этом императоре и потому, что его романтический отсвет мешает историкам увидеть его время, и потому, что такая традиция прямо связана с нынешним взглядом на святого Фому. Точку зрения XIX века (которую почему-то зовут современной) выразил кто-то из весьма солидных викторианцев — кажется, Маколей. Он сказал, что Фридрих был государственным деятелем в век крестоносцев, философом в век монахов. Как нетрудно заметить, здесь принимается за аксиому, что крестоносец — не деятель, монах — не философ. Но это перестанет казаться бесспорным, если мы вспомним хотя бы двух великих современников Фридриха. Святой Людовик был крестоносцем и даже неудачливым, но как правитель он преуспел куда больше, чем Фридрих. При нем стала народней, сильнее, священней самая мощная власть Европы; французская монархия — единственная власть, которая усиливалась пять столетий кряду. Фридрих же был побит и папой, и республиками. Его Священная Римская империя была идеальной, ибо она была мечтой; но никогда не была реальной, как прочное государство, скрепленное святым королем. Можно привести пример из следующего поколения: один из лучших деятелей нашей истории — Эдуард I [44] тоже был крестоносцем.
Вторая половина противопоставления еще неправильней, и ошибку здесь найти легче. Фридрих не был философом в эпоху монахов. Он был вельможей, баловавшимся философией в эпоху монаха Фомы. Конечно, он был умен и блестящ, но если он оставил несколько ценных мыслей о природе бытия и становления, я не думаю, что эти мысли волнуют сейчас студентов Оксфорда или парижских писателей, не говоря уже о томистах, которые появились даже в Нью-Йорке и Чикаго. Я не обижу императора, заметив, что он не был философом в том смысле, в каком был философом Фома Аквинат, даже не сравнивая их масштабов. А святой Фома жил в тот же век монахов, который, по мнению Маколея, не мог порождать философию.
Мы не будем разбираться здесь в причинах викторианского предубеждения, которое еще кажется прогрессивным. В XIX веке решили, что только еретики двигали человечество и только тот, кто расшатывал средневековье, приносил пользу нынешней цивилизации. Так родились занятные басни о том, что соборы построены тайным обществом, или о том, что эпос Данте — некая тайнопись, связанная с упованиями Гарибальди [45] . На самом деле средние века были порой общего, общинного мышления, которое во многом глубже и шире, чем нынешнее, индивидуалистическое. Для современников Маколея «государственный деятель» — это человек, который всегда и неизменно отстаивает самые узкие интересы своей страны в ущерб другим странам, подобно Ришелье [46] во Франции, Четэму [47] в Англии или Бисмарку [48] в Пруссии. Если же кто-то хочет защищать все эти страны вместе, создать их братство, объединить перед лицом внешней опасности (например, перед лицом монголов), его, беднягу, конечно, нельзя назвать государственным деятелем. Он всего лишь крестоносец.
В этом смысле для Фридриха только лестно, если его назовут крестоносцем, хотя на самом деле он был противником крестовых походов. Он был международным деятелем, мало того — международным воином. Такой воин встречается редко, он особенно раздражает интернационалистов. Они не любят Карла Великого, Карла V [49] , Наполеона и вообще всякого, кто пытался создать то самое мировое государство, о котором они кричат день и ночь. Фридрих еще сомнительней, потому о нем и судят без сомнений. Он думал, что возглавляет Священную империю, а враги его полагали, что он хочет основать империю нечестивую. Но если бы он был самим Антихристом, свидетельствовал он о единстве христианского мира.
Как бы то ни было, у того времени есть странное свойство — единство не мешало уюту и обособленности. Современные войны возможны не потому, что люди в чем-то несогласны, а потому, что они согласны друг с другом. Тогда они думали по-разному даже о войне, и мир мог разразиться где угодно. Его прерывали распри, их прерывала милость. Предельно разные взгляды жили вместе, за городской стеной, а великая душа Данте разделилась надвое, словно распалось пламя — он и любил, и ненавидел свой город. Эта глубоко личная сложность ясно видна в истории, которую мы очень поверхностно расскажем. Если вы хотите понять, что я имею в виду, когда говорю, что люди действовали самостоятельно и даже непредсказуемо, обратите внимание на славный род д'Аквино, чей замок стоял недалеко от Неаполя. Граф Ландульф, могучий феодал, очень типичный для тех времен, осаждал монастырь, ибо император считал обитель крепостью папы. Потом, как мы увидим, тот же граф послал в тот же самый монастырь своего сына. Еще позже другой его сын восстал против императора и воевал за папу, а император не замедлил этого сына казнить. Я хотел бы рассказать побольше о брате святого Фомы, ведь он отдал жизнь ради дела Церкви, которое в самом главном было и делом народа. Он не святой, но в нем, несомненно, есть что-то от мученика. Другие два брата, рьяно и честно служившие императору, который убил третьего, изловили Фому, ибо не одобряли новых религиозных веяний. Вот как все сложно в этой средневековой семье. И в Европе тех времен мы видим не распрю наций, а повсеместную семейную ссору.
Я не только поэтому так долго говорю о Фридрихе, о его просвещенности и властности, о его любви к мудрости и его нелюбви к вере. Он первым выходит на сцену, ибо одно из деяний, свойственных ему, ускорило действие пьесы, точнее, привело к упорному бездействию Фомы, первому его приключению в этом мире. История эта покажет, кстати, в каком клубке противоречий пребывали семьи вроде семьи д'Аквино, очень близкие к Церкви и спорящие с нею. Фридрих II, вершивший свои военные и политические дела, от сжигания еретиков до союза с сарацинами, кинулся словно орел на большой и богатый монастырь, взял его и разграбил.
Неподалеку от Монте-Касино на высокой скале, одном из столпов Апеннин, стоял замок «Сухая Скала» — гнездо молодых орлов Аквинского рода. Здесь жил граф Ландульф, родич императоров, отец Фомы и еще семи сыновей. Он был настоящим воином-феодалом и, по всей вероятности, вместе с другими нападал на монастырь. Однако (это очень характерно для того сложного времени) он счел уместным и даже особенно учтивым послать своего сына именно в эту обитель. Он как бы приносил Церкви извинение и решал семейную проблему.
Давно было ясно, что ничего нельзя поделать с седьмым его сыном, Фомой, оставалось отдать его в аббаты. Фома родился в 1226 году и с самого раннего детства питал непонятное отвращение к рыцарским забавам. Мальчик он был тихий, толстый, серьезный и на редкость молчаливый; зато уж если открывал рот, прямо спрашивал учителя: «А что такое Бог?» Мы не знаем, что ответил учитель; вернее всего, мальчик искал ответа сам. Конечно, такой человек годился только для церкви, особенно — для монастыря. В этом ничего трудного не было, граф Ландульф легко мог пристроить сына в обитель, причем так, чтобы он занял место, приличествующее его рангу. Все шло к тому, что Фома пострижется — вроде бы он этого и сам хотел, — а потом, со временем, станет настоятелем. И тут случилась странная вещь.
Насколько можно судить по довольно скудным и спорным сведениям, юный Фома пошел к отцу и, совсем как старший сын, сообщающий, что женился на цыганке, или наследник герцога-тори, собравшийся в организованный коммунистами поход против голода, спокойно сказал, что уже стал монахом нового, доминиканского ордена. Только тут становится понятно, как велика была пропасть между старым и новым монашеством, как мятежен переворот Франциска и Доминика. Семья думала, что Фома хочет быть монахом, и не беспокоилась — дверь была открыта, ковер расстелен, иди и садись на высокое место. Он сказал, что идет в доминиканцы, и все кинулись на него словно звери. Братья преследовали его, изловили, разорвали нищенские одежды, связали его и заперли в башне, как безумца.
Не так просто проследить, как шла семейная ссора и как разбилась она об упорство молодого монаха. По одним источникам, мать противилась недолго и перешла на его сторону. Но правители Европы, почти все — его родня, были очень им недовольны, попросили даже папу вмешаться и одно время надеялись, что Фома будет носить одежду доминиканца в бенедиктинском монастыре. Многим это показалось очень тактичным компромиссом, но не так судил узкий, средневековый Фома. Он резко ответил, что хочет быть нищим не на карнавале, а в нищенствующем ордене, и дипломатичное предложение провалилось.
Томмазо д'Аквино хотел быть нищим. Современники его дивились, и мы дивимся, ибо за всю его жизнь у него больше не было практических, действенных желаний. Он не хотел быть аббатом, не хотел быть оседлым монахом, всю жизнь отказывался от любого поста в своем ордене — он всегда просто хотел быть одним из нищих братьев. Это так же странно, как если бы Наполеон захотел всю жизнь быть простым солдатом. Толстый, тихий, ученый, даже академичный вельможа не мог успокоиться, пока его твердо и официально не признают нищим. Это особенно любопытно потому, что, хотя он в тысячи раз превысил свой долг, он почти не нищенствовал, да и вряд ли стал бы хорошим нищим. Он не родился бродячим певцом, как Франциск, или миссионером, как Доминик. Он вообще не любил бродить. Но он упорно хотел подчиниться строгому уставу и делать то, что ему прикажут. Поневоле сравнишь его с самыми честными из аристократов, которые шли в революцию.
Доминик и Франциск смелостью и упорством бросили вызов глубокому чувству справедливости. Фома был разумен, даже дипломатичен, но ничто не могло поколебать решения, которое он принял в юности, и он не изменил дерзновенному, гордому замыслу — всегда быть на самом последнем месте.
Глава доминиканцев, вероятно, знал о попытках удержать Фому и понимал, как трудно бороться с его родными. Он решил услать юного минорита из Италии и послал его с другими доминиканцами в Париж. Даже в первом шаге бродячего учителя наций было что-то пророческое, ибо Париж стал целью его духовного пути, там защищал он миноритов и Аристотеля. Но едва монахи дошли до источника у поворота дороги, севернее Рима, на них напала целая кавалькада. Всадники схватили Фому, связали и увезли, хотя были они не разбойники, а его чрезмерно взволнованные братья. Схватили его, вероятно, двое, всего же их было семеро, и сторонники контроля над рождаемостью могут сокрушаться, что после благородных разбойников родился еще и философ. Как бы то ни было, дело это странное. Есть что-то занятное и живописное в том, чтобы похитить нищего монаха, которого можно назвать беглым аббатом. Троица братьев и смешна, и трагична. Пылкие замыслы людей, которых называют практичными, столкнулись с гораздо более практичным упорством того, кого назвали бы отрешенным.
Так вступили братья на свой скорбный путь вместе, как преступник с полицейским, хотя здесь полицейскими были преступники. Такими мелькнули они на фоне истории — братья, мрачнее которых не было со времен Авеля [50] . В сыновьях графа Аквинского воплотилось то самое, из-за чего средневековье остается тайной для нас; одни считают его чистым светом, другие — непроглядной тьмой. Двое из них олицетворяли дикую гордыню знатных и, подобно дикарям, танцующим вокруг тотема, забыли обо всем, кроме рода, а он еще уже, чем племя, и гораздо уже, чем нация. Третий брат (наверное, похожий на них) понимал братство людей куда шире, чем наши демократы. Он верил в милость и смирение, и доброта его была много глубже, чем современная мягкость манер. Он дал обет нищеты, что сочли бы чрезмерным противники богатства и знатности. Из одного и того же замка вышли два дикаря и один мудрец или один святой, гораздо более мирный, чем наши миротворцы. В том и загадка. Эти века — не одна эпоха, а две. Мы долго читаем о людях, годных разве что для каменного века, и вдруг встречаем таких, словно попали в век золотой или в самую современную из мыслимых утопий. Всегда были хорошие люди и плохие, но тогда хорошие и тонкие люди жили вместе с плохими и грубыми. Они рождались в одной семье, росли в одной детской, а потом боролись друг с другом, как боролись братья с Фомой, когда тащили его по дороге и запирали в башне.
Родные пытались лишить его нищенской одежды, но он проявил воинственность предков и победил бы, если бы они не отступились. Заточению он подчинился со всем спокойствием; видимо, ему было не так важно, где размышлять — в башне или в келье. Только один раз он вышел из себя; ни раньше, ни позже он так не гневался. Современников его это поразило по более важным причинам, но есть тут и психологический и нравственный смысл. В первый и последний раз Фома поистине себя не помнил. Буря вырвалась из башни размышления и созерцания, в которой он обычно жил. Было это тогда, когда братья подослали к нему размалеванную блудницу, желая застать его врасплох и совратить или хотя бы ввести в соблазн. Гнев его был бы оправдан при более низких нравственных притязаниях, чем у него, ибо братья поступили не только плохо, но и низко. Для него было очевидно, что они знают (и они знали, что знает он), как оскорбит его само предположение, что он поддастся столь грубой провокации. Но обида еще горше — она ударяла по дерзновенному стремлению умалить себя, которое было для него гласом небесным. В этой вспышке, как в свете молнии, видим мы, насколько разъярился этот тихий тучный человек. Он вскочил, схватил из огня головню и замахнулся ею как пламенным мечом. Девица, конечно, закричала и кинулась из комнаты, чего он и добивался, как, должно быть, напугал ее огромный безумец, жонглирующий пламенем! Он мог поджечь дом, но только кинулся за нею, с грохотом захлопнул дверь и, дважды ударив головней, начертал на ней большой черный крест. Потом вернулся, положил головню в огонь и снова сел на свое место, где так любил размышлять, на тайный трон созерцания, которого больше не покинул.




Глава III
АРИСТОТЕЛЕВА РЕВОЛЮЦИЯ


Альберт, немец, по праву прозванный Великим, был основателем современной науки. Он сделал больше всех, чтобы подготовить процесс, превративший алхимика в химика и астролога в астронома. Он был одним из первых астрономов, но остался в предании одним из последних астрологов. Серьезные историки уже не придерживаются нелепого мнения, что средневековая церковь преследовала всех ученых и считала их колдунами. На самом деле было как раз наоборот — миряне считали их колдунами, за что нередко преследовали, а чаще почитали. Только Церковь видела в них именно ученых. Грубые, невежественные соседи винили в колдовстве любознательных клириков, возившихся с зеркалами и линзами, и ничего бы не изменилось, если бы эти соседи были язычниками, пуританами или адвентистами седьмого дня [51] . Даже когда духовенство осуждало ученого за колдовство, это было лучше, чем самосуд. Папа не обвинял в колдовстве Альберта Великого. Это полуязыческие северные племена поклонялись ему как магу. Это полуязычники современных городов, читатели дешевых брошюр, шарлатанских памфлетов и газетных пророчеств еще восхищаются им как астрологом. Давно признано, что для своего времени он знал поразительно много. Конечно, его ограничивал уровень тогдашней науки, но это никак не связано с его верой. Аристотель, философ великой античности, знал еще меньше. И вообще, дело тут не столько в фактах, сколько в отношении к ним. Схоласты принимали на веру сведения о единорогах и саламандрах, но использовали их не как факты, а как материал для логических выкладок. Они говорили: «Если у единорога один рог, то у двух единорогов столько рогов, сколько у одной коровы», а это верно, даже если единорогов не существует. Однако Альберт в средневековье, как Аристотель в древности, задумывался над тем, действительно ли у единорога один рог; правда ли, что саламандра родилась в огне, а не у огня, где рассказывают сказки. Когда раздвинулись горизонты, ученые смогли исследовать огонь и пустыню и отказаться от веры в саламандр и единорогов. За что, естественно, их презирает поколение, которое только что обнаружило, что Ньютон — дурак, пространство ограничено и нет в природе последней, неделимой частицы.
Великий немец, прославившийся в Париже, преподавал до этого в Кельне. В прекрасный римский город [52] стекались к нему любители ни на что не похожей жизни — студенческой жизни средних веков. Они приходили толпами, из разных стран, и это неплохо иллюстрирует разницу между средневековым и современным национализмом. В любую минуту испанцы могли поссориться с шотландцами, фламандцы — с французами, сверкали мечи, летели камни, — но все студенты учились в одном городе, у одного философа. Перед ними, явившимися с разных концов света, разворачивал отец науки свиток удивительных знаний о солнце и о кометах, о рыбах и о птицах. Он следовал Аристотелю, развивая только одну часть его учения и в этом был вполне самобытен. Там, где речь шла о человеке или об этике, он к самобытности не стремился — его удовлетворял смиренный, охристианенный Аристотель. Он даже готов был найти компромисс между чисто философскими выводами номиналистов и реалистов. Альберт не стал бы вести один великую битву за уравновешенную и человечную веру, но когда эта битва началась, он в ней участвовал. За большую ученость его прозвали учителем всех наук, Doctor Universalis [53] , но скорее он был специалистом. Предание не ошибается: если ученые — колдуны, он был колдуном. Ученый и вправду больше похож на колдуна, чем на священника, ибо усмиряет стихии, а не подчиняется Духу, который проще стихий.
Среди его учеников был один, выделявшийся толщиной и ростом и ни за что не желавший выделяться чем-нибудь еще. Когда другие спорили, он всегда молчал, и товарищи признали его тупым. Он был для них переростком, нелепым увальнем, и они прозвали его бессловесным волом. Над ним не только смеялись — его жалели. Один сердобольный студент так сильно пожалел его, что решил объяснить ему основы логики, как объясняют букварь. Тупой студент поблагодарил его кротко и вежливо, и великодушный благодетель бодро объяснял, пока сам не дошел до места, в котором был не очень тверд, вернее, совсем не разбирался. Тогда тупой виновато и смущенно предложил решение, как ни странно — правильное. Коллега уставился на него, как на чудовище, и странные слухи поползли по Кельну.
Биограф говорит, что к концу беседы «любовь к истине возобладала над смирением» [54] . Немногочисленные предания о Фоме становятся на редкость живыми, если мы хорошо представим себе особый человеческий тип, и этот пример нам поможет. Обобщающему уму трудно приспособиться к обычной жизни; люди, по-настоящему хорошо воспитанные, стесняются выказывать себя; и, наконец, человек такого типа предпочитает недоразумение длинным объяснениям. Все это есть в рассказанной истории. Главное в ней — исключительное смирение исключительного человека. Но было и другое, «любовь к истине», о которой нельзя забывать, когда говоришь о святом Фоме. Каким бы отрешенным, рассеянным, погруженным в себя он ни был, он никогда не терял разума. Если его учили неправильно, что-то возмущалось в нем: «Нет, не могу!»
Вполне вероятно, что сам Альберт, ученый учитель, первый что-то заподозрил. Он стал давать Фоме небольшие задания, убеждая его преодолеть застенчивость и принять участие в спорах. Он был проницателен и разбирался не только в единорогах, но и в самом диковинном из чудищ — в человеке. Он знал приметы и признаки тех, кто, на свой невинный лад, особенно удивительны среди людей. Как все хорошие учителя, он понимал, что тупой ученик не всегда туп. Все это естественно, и все же есть что-то странное и символичное в том, что он сделал. Фома Аквинат все еще молчал и ничем не выделялся, когда великий Альберт нарушил молчание своими прославленными словами: «Вы зовете его тупым волом. Говорю вам, вол взревет так громко, что рев его оглушит мир».
Святой Фома был всегда готов с добродушным смирением благодарить Альберта, и Аристотеля, и Августина, и многих других, совсем уж древних, за то, что они научили его думать. Однако на самом деле он пошел гораздо дальше учителя и других аристотелианцев, как пошел дальше Августина и его школы. Альберт обратил наше внимание к природе, к фактам, пусть таким, как единорог и саламандра, но чудище, называемое человеком, нуждалось в более глубоком и тонком исследовании. Фома и Альберт стали друзьями, и дружба эта сыграла большую роль в важнейшей борьбе средневековья. Как мы увидим, оправдание Аристотеля было настоящим переворотом — может быть, таким же важным, как пыл Доминика и Франциска. Святому Фоме выпало играть огромную роль и в том, и в другом движении.
Семья д'Аквино в конце концов оставила Фому в покое. Гадкий утенок (или черная овца — он ведь носил черный плащ) всегда выпутывается из семейных ссор — утки или белые овцы забывают о нем и кидаются друг на друга. Кажется, часть семьи перешла на его сторону, еще когда он сидел в башне. Во всяком случае, достоверно известно, что он очень любил сестер и потому вполне возможно, это они помогли ему бежать. По преданию, он спустил из башни веревку, а они привязали к ней корзину — наверное, очень большую, потому что он сел в нее и спустился в мир. Там, в миру, все еще травили нищенствующих монахов. Но Фоме посчастливилось — он попал под покровительство нищего, в чьей респектабельности трудно было усомниться. Тот собирался в Париж, чтобы получить степень доктора, но всякий знал, что любой ход в этой игре — вызов. Альберт выставил только одно требование, которое, наверное, показалось странным, — он хотел взять с собой своего бессловесного вола. Они двинулись в путь как простые монахи, бродяги веры, ночевали в случайных монастырях и пришли наконец в Париж, в монастырь святого Иакова, где Фома узнал еще одного монаха, который стал ему другом.
Может быть, именно потому, что все минориты были под угрозой, францисканец Бонавентура так подружился с доминиканцем Фомой, что современники сравнивали их с Давидом и Ионафаном [55] . Казалось бы, францисканцы противоположны доминиканцам. Бонавентура был мистиком, а мистики — те, для кого высшая радость в чувстве, а не в мысли. Их девизом всегда было «вкуси и убедись». Фома говорит то же самое, но имеет в виду иное — первые, самые простые ощущения животного по имени человек. Можно сказать, что он идет от чувственно-ощутимого, как вкус яблока, и приходит к жизни разума в Боге, а мистик истощает разум, дабы узнать в конце концов, что ощущение Бога подобно вкусу яблока. И оба правы — вот привилегия тех, кто создает свое, неповторимое мироздание. Прав мистик, для которого отношения Бога и человека — история любви, прообраз всех любовных историй. Прав мудрец, чей разум находит свой дом на небесах, и тяга к истине — сильнее всех скучных человеческих страстей.
И Фоме, и Бонавентуре придавало мужества то, что оба они правы, а весь мир считает их неправыми. В смутное время тех, кто хочет поправить дело, обвиняют в том, что они хотят дело запутать. Никто не знал, кто же победит — ислам, или манихеи, или двуличный император, или крестоносцы, или старые ордена. Но многие ощущали, что все трещит, и знаком смуты считали две вещи: словно греческий бог, обернувшийся божеством Востока, явился от арабов Аристотель, а здесь, у себя, нищие монахи провозгласили неведомую прежде свободу. Монастыри открылись, монахи пошли по миру, и многим казалось, что они летают, словно искры огня, прежде замкнутого в очаге.
Они пламенели какой-то дикой любовью к Богу, и многие ощущали, что призывами к совершенству они совсем лишают равновесия обычных людей. Многие боялись, что они превратятся в демагогов, и кончилось это прославленной книгой яростного сторонника старины, Гийома де Сент Амур [56] . Он требовал от папы и от короля, чтобы те начали расследование. Тогда Фома с Бонавентурой понесли в Рим свои немыслимые миры, чтобы защитить свободу нищих братьев.
Фома защищал обеты своей юности — любовь к свободе и любовь к бедным. Ему удалось их защитить. Сведущие люди говорят, что, если бы не он, великое народное движение прекратилось бы. После этой победы неуклюжий тихий школяр стал знаменитостью, общественным деятелем. С той поры его имя отождествляли с нищенствующими орденами. И впрямь он обрел известность, защищая эти ордена от поборников прошлого, которые думали так же, как его семья; но стать знаменитым — совсем не то, что делать свое дело. Дело Фомы Аквината было еще впереди, но даже менее умные люди, чем он, могли заметить, что оно все ближе. Можно сказать, что опасность приближалась оттуда, где царило правоверие, точнее, царили те, кто слишком легко олицетворял с правоверием все старое и требовал раз и навсегда осудить Аристотеля. Кое-где его и осудили; противники его все сильнее давили на папу и на судей; опасность возникла потому, что ислам был очень близко от Византии. Арабы завладели греческими рукописями раньше, чем латиняне, истинные наследники греков. Мусульмане (хотя и не самые правоверные) превращали учение Аристотеля в пантеизм [57] , совсем уж неприемлемый для правоверных христиан. Этот, второй спор нуждается в объяснении еще больше, чем первый. Теперь многие знают, что святой Франциск был деятель прогрессивный, а его движение, более или менее народное, вело к братству и свободе. Немного дополнительных сведений убедит нас, что все это можно отнести и к доминиканцам. Никто в наше время не станет на сторону старых орденов, против таких наглых мятежников, как святой Франциск или святой Фома. Словом, спор о нищенствующих можно изложить кратко. Но о другом великом споре рассказать труднее.
Вероятно, на свете не было ни одной революции. Бывали только контрреволюции. Люди всегда восставали против последних мятежников или, на худой конец, раскаивались в последнем мятеже. Это было бы легко увидеть на примере современной моды, если бы современный ум не считал последний мятеж протестом против всего прошлого. Помадки и коктейли современной девицы — протест против прав женщины, против высоких воротничков и строгой трезвости, которые, в свою очередь, не что иное, как протест против альбома с цитатами из Байрона и томных вальсов викторианской леди, восстающей против матери-пуританки, для которой вальс был дикой оргией, а Байрон — большевиком. Загляните, однако, за плечо упомянутой матери, и вы увидите ненавистную ей распущенность эпохи кавалеров, которые бросали вызов пуританам, а уж те бросали вызов католическому укладу, сложившемуся как протест против уклада языческого. Только сумасшедший может назвать все это прогрессом. Как видите, мы просто мечемся то туда, то сюда. Кто бы ни оказался прав, неправильно одно: если смотреть только с нашего конца, выйдет, что девицы восстают против чего-то непонятного, возникшего неведомо когда и неведомо зачем. Восставая, они ничего не знают о начале, тем самым — о сущности того, против чего восстают.
Когда люди Нового времени закрыли прошлое покровом чернейшего в истории мракобесия и решили, что не было ничего мало-мальски стоящего до Возрождения и Реформации, начали они с того, что не поняли платоников. При дворе заносчивых правителей XVI столетия (как раз досюда разрешают углубляться в историю) они обнаружили поэтов и ученых, враждебных церкви, которые устали от Аристотеля и, по некоторым подозрениям, тайно увлекались Платоном. Современные люди, ничего не знающие о средних веках, тут же попались в ловушку. Они решили, что Аристотель — нелепый и тупой пережиток мрачного средневековья, а Платон — услада античности, неведомая христианам. Конечно, на самом деле все было наоборот. Устаревшей догмою было учение Платона. Современным и революционным было учение Аристотеля. А во главе революции стоял человек, о котором я пишу.
Да, католическая церковь начала с Платона. Она начала, я бы сказал, с излишней верности Платону. Учением Платона был насыщен золотой воздух Греции, которым дышали первые греческие богословы. Великие отцы церкви были куда более последовательными неоплатониками, чем мыслители Возрождения (которых можно назвать разве неонеоплатониками). Для Иоанна Златоуста или Василия Великого [58] понятия Логоса или Премудрости были так же естественны, как естественны в наши дни социальные проблемы, прогресс или экономический кризис. Августин, естественно, перешел от манихейства к Платону, а от Платона — к христианству. Уже на его примере можно увидеть, как опасна излишняя верность Платону.
Начиная с Возрождения люди воспылали какой-то дикой любовью к античности. Теперь считают, что средневековье все взяло у греков: идеи — у Платона, разум и науку — у Аристотеля. А было не так. Во многом — даже с современной, самой скучной точки зрения — католичество обогнало на века и Платона, и Аристотеля. Можно увидеть это хотя бы в утомительном упорстве астрологии. Философы согласны с суеверием, святые и прочий суеверный люд — не согласны, но и святым было нелегко отрешиться от этого суеверия. Те, кто хулил Аквината за приверженность к Аристотелю, исповедовали два взгляда, довольно занятных для наших дней. Они считали, что небесные тела правят нашей жизнью. Они считали, что в мире есть единый, общий разум, а это несовместимо с верой в бессмертие, тем самым — с верой в личность. И то, и другое существует сейчас, вот как сильна власть язычества. Астрология заполонила газеты; другое учение, в сотой своей форме, зовется коммунизмом, душою улья.
Когда я восхваляю аристотелеву революцию и вождя ее, Аквината, я совсем не хочу сказать, что прежде схоласты не были философами или не знали античности. Пробел в философии — не до Фомы, и не в начале средних веков, а после Фомы, в начале Нового времени. Великая философская преемственность, которая идет от Пифагора и Платона, не прерывалась ни падением Рима, ни торжеством Аттилы [59] , ни варварами. Она оборвалась, когда изобрели книгопечатание, открыли Америку, озарили мир славой Возрождения. Именно тогда оборвалась или была оборвана длинная тонкая нить, протянутая из далекой древности, — нить странной тяги к размышлениям. Пришлось ждать XVIII, в лучшем случае — конца XVII века, чтобы стали известны хотя бы имена новых философов, которые были поистине философами нового рода. Упадок Рима, Темные века, начало средних философию не презирали, хотя и не замечали тех, кто расходился во мнении с Платоном. У святого Фомы, как у многих новаторов, хорошая родословная. Он сам постоянно ссылается на авторитеты, от святого Альберта до святого Ансельма, от святого Ансельма до святого Августина; и, споря с ними, он их признает.
Очень ученый англиканин как-то сказал мне: «Понять не могу, почему все считают Аквината основоположником схоластики. На самом деле он положил ей конец». Сердился он при этом или не сердился, святой Фома ответил бы очень учтиво. Сохранить учтивость не так уж трудно, ибо ответ легок: на языке томизма «конец» — не уничтожение, но свершение. Что ж, томизм — конец философии, как Господь — конец творения. Мы не исчезаем в Боге, а становимся вечными, как вечная философия Фомы [60] . Мой достойный собеседник прав — династии мыслителей кончались, венчались переворотом. Мало того, переворот можно было предвидеть. Мы не обидим великого Стагирита, если скажем, что в определенном смысле он построил фундамент философии, грубый по сравнению с тонкостями средневековой мысли, что он положил яркие мазки, а схоласты занялись тончайшими оттенками. Быть может, это — преувеличение, но в нем есть правда. Как бы то ни было, Аристотеля, не говоря о Платоне, ко времени Фомы давно и хорошо толковали. Если потом это выродилось, философы расщепляли волос — занятие их все равно было тонким и требовало острых орудий.
Аристотелев переворот перевернул все потому, что был истинно христианским. Самые христианские силы осуществили его. Святой Фома не меньше святого Франциска ощущал, что вера, хоть и покоится на прочной основе доктрины и дисциплины, несколько выдохлась за тысячу с лишним лет и ее надо осветить новым светом, показать под новым углом. У него не было другой цели — он просто хотел сделать веру доступной всем, чтобы всех спасти. К его времени она стала слишком неземной и тем самым не слишком доступной. Для того чтобы христианство снова стало религией здравого смысла, был нужен крепкий, простой привкус Аристотелева учения. И повод, и самый метод станут яснее, когда мы увидим, как боролся Фома против последователей Августина.
Нельзя забывать, что греческое влияние не прекращалось. Оно шло из Византии и было византийским в самом плохом и в самом хорошем смысле слова. Оно было строгим и четким и немножко страшным, как византийское искусство; восточным и упадочным, как византийский этикет. Византия медленно превращалась в азиатскую теократию, подобную той, которая служила священным китайским императорам. Восточное христианство теряло объемность, как святые на иконах. Удивительно, что Восток стал миром креста, а Запад — миром Распятия. Греки поклонялись сверкающему символу и теряли человечность, варвары поклонялись орудию казни и становились человечными. Христианская теология все больше и больше становилась каким-то иссохшим Платоновым учением; растворялась в абстракциях, сводилась к последней, пусть и высокой, абстракции и уходила от великой истины, прямо противоположной абстракциям — от истины Воплощения. Слово не становилось плотью. Тысячей тончайших нитей оплетал этот дух мир христианства оттуда, где священный император сидел среди золотой мозаики, и плоские плиты Византии были удобным путем для Магомета. Крест становился декоративным атрибутом, вроде полумесяца, греческого ключа или колеса Будды [61] . Но мир декоративных символов — бесплоден, греческим ключом не открыть ни одной двери, и колесо Будды вращается на месте.
Благодаря всему этому, а отчасти благодаря неизбежному подвигу аскезы христианство стало исключительно духовным, забыло о теле и подошло ближе, чем надо, к манихейству. Опасно было не то, что святые истязали плоть, а то, что мудрецы не принимали ее во внимание. Августин-платоник опаснее Августина-манихея. Сами того не зная, мыслители впадали в ересь. Они разделяли Троицу: Бог был для них только Духом Святым. Вот почему такие, как Фома, сочли нужным призвать на помощь Аристотеля — философа, принимавшего вещи такими, как он их видел; сам же Фома принимал их такими, как их создал Бог. Святой Фома спас человечность в христианской теологии, хотя для этого ему пришлось обратиться к языческой философии. Но, как всегда, человечное — и есть христианское.
Страх перед Аристотелем, охвативший князей церкви, был подобен сухому ветру пустыни. В сущности, боялись они не Аристотеля, а Магомета, и это нелепо, потому что куда труднее примирить Аристотеля с Магометом, чем с Христом. Ислам по самой своей сущности — простая вера для простых людей. А никто на свете не мог бы сделать пантеизм простой верой — он для этого и слишком абстрактен, и слишком сложен. Одни верят в Бога; другие, попроще, не верят, но мало кто может просто и без затей принять как Бога лишенный Бога мир. У мусульман Бог не так человечен, как у нас, однако Он более конкретен. Воля Аллаха очень сильна, ее не назовешь намерением или тенденцией. Отвлеченные, философские понятия куда легче согласуются с христианством. Если мусульманин — хороший философ, он — плохой мусульманин. Однако епископы и ученые боялись, как бы Фома и его друзья не стали плохими христианами. Некоторые даже считали их плохими философами. Против Аристотеля были и почтение к Платону, и страх перед Магометом. С высоких кафедр летели анафемы. И одно время казалось, что только два человека в бело-черных одеждах доминиканцев стоят против всех. Но Фома и Альберт стояли твердо.
В таких битвах положение часто меняется, большинство становится меньшинством, меньшинство — большинством, и всегда нелегко сказать, когда все переменилось. Два доминиканца стояли одни против всех — и вот уже вся церковь идет за ними. Мне кажется, перелом произошел тогда, когда Фома и Альберт предстали перед суровым, но справедливым судьей. Этьен Темпье, епископ Парижский, — по-видимому, фанатик, для которого любовь к Аристотелю была почти поклонением Аполлону, — оказался, как на беду, еще и ярым врагом нищенствующих братьев. Однако он был честен, а Фоме только и нужно было, чтобы его выслушал честный, справедливый человек. Вокруг него толклись другие друзья Аристотеля, куда более сомнительные, чем враг его, епископ Парижский. Был среди них Сигер, софист из Брабанта [62] , взявший Аристотеля у арабов и пытавшийся доказать, что агностик арабского толка может быть христианином. Были поклонники Абеляра [63] , опьяненные юностью XIII века и вином Стагиры. А против них неумолимо стояли хмурые, как пуритане, последователи Августина, для которых разумные Альберт и Фома не так уж отличались от хитроумных мусульманских мудрецов.
Может показаться, что победа Фомы была его личной победой. Он отстоял свои взгляды, хотя, возможно, епископ и осудил после его смерти некоторые из них. Как бы то ни было, Фома убедил почти всех противников, что он такой же хороший католик, как они. Конечно, распри орденов не прекратились. Но если Фома сумел хотя бы в чем-то убедить такого человека, как Темпье, значит, главной распре пришел конец. То, что было понятно немногим, поняли многие: можно изучать Аристотеля и быть добрым христианином. За сценой, в Риме (папа был терпимей епископа) друзья Аквината трудились над переводом Стагирита. Когда его прочитали и поняли, великая греческая философия прочно вошла в христианство. Это называли, не без юмора, крещением Аристотеля.
Все мы слышали о скромности людей науки. Мы знаем, как много на свете скромных ученых и как гордятся своей скромностью все остальные. Фома Аквинат был скромен, как настоящий ученый, ведь он был смиренен, как настоящий святой. Правда, он не внес ничего конкретного в естественные науки и в этом смысле был ниже своего учителя; но он всегда защищал свободу науки. Если правильно его понять, увидишь, как много он сделал, чтобы охранить науку от преследования невежд. Например, он первый заметил то, что накрепко забыли потом за четыре века церковных битв. Он понял, что смысл Писания далеко не очевиден, и нередко мы должны толковать его в свете других истин. Если буквальное толкование противоречит бесспорному факту, приходится признать, что буквальное толкование ложно. Необходимо только, чтобы факт был действительно бесспорен. К сожалению, ученые прошлого века признавали бесспорной любую догадку о природе так же охотно, как сектанты XVII признавали бесспорной любую догадку о смысле того или иного текста из Писания. Так личные домыслы о Писании столкнулись со скороспелыми догадками о мире; это столкновение двух нетерпеливых форм невежества зовется спором науки и религии.
Святому Фоме было дано смирение истого ученого — он всегда был готов занять самое низкое место, изучать самые ничтожные факты. В отличие от нынешних ученых, он изучал червя так, словно это — весь мир; но он пытался понять мир, изучая червя. Следуя Аристотелю, он считал, что изучение ничтожнейших фактов приводит к постижению высшей истины. Правда, его занимала не биология, а логика, он был не естествоиспытателем, а философом, но не в этом дело, он знал, что надо начинать с низших ступеней лестницы. Тем, кто занимается более практической стороной наук, он дал охранную грамоту — свое учение о науке и Библии. В сущности, он сказал, что, если открытия доказаны, традиционное толкование текста должно посторониться. Как говорят теперь, лучше не скажешь. Если бы богословием занимались только такие люди, не было бы распри между наукой и религией. Он выделил каждой из них свою землю и прочертил границу.
Нередко и охотно говорят, что христианство потерпело поражение. Это значит, что оно так и не обрело той насильственной власти, которая завершает всякую революцию (а потом терпит поражение). Не было в истории момента, когда можно было сказать, что все люди — христиане, хотя бывали месяцы, когда предполагалось, что все поголовно роялисты или республиканцы. Но если здравомыслящий историк захочет понять, в каком смысле христианство побеждает, вряд ли он найдет лучший пример, чем победа святого Фомы. Защищая здравомыслие язычников, недавно выкопанное из могилы на забаву еретикам, святой Фома Аквинат оказывал на людей огромное нравственное влияние. Человек нового типа новым и разумным путем повел защиту разума, и все забыли, что прокляты храмы древних демонов, дворцы мертвых деспотов. Они забыли и ярость мусульманства, против которой боролись всю жизнь, ибо тот, кто призывал их вернуться к разуму и чувствам, был не софистом, а святым. Аристотель говорил, что благоразумный человек велик и знает, что он велик. Но сам он не вернул бы своего величия, если бы чудо не даровало нам совсем уж благородного человека, который велик и знает, что он мал.
Важно для истории даже то, что многие назвали бы тяжеловесностью слога. Она создает ощущение честности, простодушия, и это, мне кажется, очень действовало на людей той поры. Святого Фому иногда считают скептиком. На самом же деле ему прощали скепсис именно потому, что он был несомненным святым. Когда он упорно защищал Аристотеля и нелегко было отличить его от неверных, его защитила, я думаю, чудесная сила простоты, бесспорная кротость, явная любовь к истине. Тех, кто выступал против надменных еретиков, останавливало могучее смирение, подобное горе или скорее долине, из которой гора как бы вынута. При всех средневековых условностях мы чувствуем, что с другими мятежниками было не так. Другие, от Абеляра до Сигера, не могли отказаться от позы. А про Фому никто и подумать не мог, что он позирует. Даже тяжеловесность слога пошла ему на пользу. Он мог быть не только умным, но и остроумным. Однако он относился к делу так серьезно, что не позволял себе обратиться за помощью к остроумию.
После победы пришла опасность. Так всегда бывает с теми, кому приходится воевать на два фронта. Прежде всего Аквинат защищал веру от тех, кто неверно толковал Аристотеля, и смело взял Аристотеля себе в помощь. Он хорошо знал, что атеисты и анархисты радуются его победе над тем, что он так сильно любил. Однако не атеисты, и не арабы, и не язычники смущали теперь Фому. Истинная опасность пришла изнутри, и ее стоит рассмотреть всякому, кто еще не понял странную историю христианства. В ней есть то, что всегда есть в нашей вере, хотя этого и не видят ее нынешние враги и даже нынешние друзья. Символически это выражено в легенде об Антихристе, двойнике Христа, и в мудрой пословице «Дьявол — обезьяна Бога». Когда ложь коснется нерва истины, христианство кричит от боли — ведь ложь особенно лжива, если очень похожа на правду. Сигер Брабантский, следуя арабским сторонникам Аристотеля, создал учение, которое нашим читателям газет покажется очень похожим на учение святого Фомы. Потому Фома и разгневался так сильно, что сам он завоевал философии и науке право на исследование. Он расчистил почву для того, чтобы наука и вера поняли друг друга, и позже католики это соблюдали, а если же не соблюдали, случалась беда. Святой Фома считал, что ученый может свободно изучать естественное, если он не претендует на абсолютную истину, что противоречило бы собственным его принципам. Церковь же должна уточнять и развивать знания о сверхъестественном, если она не покушается на золотой запас догматов, что противоречило бы собственным ее принципам. И когда он это сказал, явился Сигер Брабантский с учением, столь похожим и столь непохожим, что оно могло отпугнуть самых избранных.
Сигер сказал, что Церковь права с богословской точки зрения, но может ошибаться с научной. Есть две истины: одна о сверхъестественном мире и другая о мире естественном, с ней несовместимая. Пока мы исследуем природу, мы вправе считать христианство чушью. Если же мы случайно вспомним, что мы — христиане, нам придется признать, что наша вера хоть и чушь, но истина. Другими словами, Сигер раскалывает нашу голову надвое, провозглашая, что у человека два сознания: одно может верить, другое — не верить. Многим это покажется пародией на томизм. На самом деле это — конец томизму. Согласно Сигеру, не два верных пути ведут к одной истине, но один сомнительный путь ведет к двум истинам, разным. Очень важно, что именно тут Фома взревел, как раненый вол. Когда он встал, чтоб отвечать Сигеру, он был не похож на себя — самый слог его изменился, словно он заговорил не своим голосом. Он никогда не сердился на тех, кто с ним не согласен. Но этот враг покусился на худшее: он хотел, чтобы Фома согласился с ним.
Те, кто сетует, что богословы погрязли в тонкостях догмы, навряд ли найдут лучший пример. Едва заметное различие может привести к прямо противоположным выводам. Святой Фома разрешал идти к истине двумя путями, твердо веря, что истина — одна. Именно потому что вера истинна, ничто, обнаруженное в природе, не может ей противоречить. Именно потому что вера истинна, ничто, основанное на вере, не может противоречить науке. Святой Фома исключительно смело положился на истинность веры и оказался прав. Научные данные, которые считали в XIX веке несовместимыми с верой, почти все оказались в XX веке ненаучными. Материалисты — и те покидают материализм, а ученые, проповедовавшие детерминизм даже в психологии, склоняются теперь к индетерминизму в физике. Но прав ли он был или нет, он твердо верил, что единая истина не может противоречить себе самой. И тут последние его враги появились невесть откуда, чтобы сказать, что они с ним вполне согласны, — да, есть две совершенно разные истины. Истина оказалась двуличной, и двуличные софисты посмели намекнуть, что оба лица смотрят из-под доминиканского капюшона.
В своей последней битве Фома впервые взмахнул боевым топориком. Он потерял отрешенное терпение, проявлявшееся во многих спорах. Он говорил: «Так обличаем мы ошибку. Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов. Если кто-нибудь, кичась своей мнимой мудростью, хочет бросить вызов тому, что нами написано, пусть говорит не в углу и не перед детьми, которым не разобраться в столь сложном деле. Пусть он ответит открыто, если посмеет. Вот я, дабы ответить ему, и не только я, недостойный, но и другие искатели истины. Мы сразимся с его заблуждением или исцелим его невежество».
Бессловесный вол взревел, словно его загнали в угол, но он не сдается. Мы уже говорили, почему Аквинат вложил столько чисто нравственного пыла в спор с Сигером Брабантским. Его победой воспользовались и предавали за его спиной дело его жизни. Вероятно, в первый раз со времен юности он поддался гневу и снова ринулся на врага, размахивая головней. Но даже во гневе он произнес слова, которые я порекомендовал бы тем, кто сердится по менее важному поводу. Слова эти можно высечь на мраморе, ибо они показывают, как спокоен и справедлив был его несравненный разум. Именно эта фраза, вырвавшаяся с лавою гнева, особенно типична для Фомы Аквината. Он сказал: «Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов». Как было бы хорошо, если бы все богословы были так разумны в спокойном споре, как разумен Фома во гневе! Как было бы хорошо, если бы христианские апологеты помнили его слова или хотя бы написали их крупно на стене, прежде чем прибивать к ней свои тезисы! [64] На вершине ярости святой Фома понимал то, чего не понимают они. Бесполезно ругать атеиста за то, что он атеист; нельзя убедить противника, не исходя из его предпосылок. Или не спорь совсем, или спорь на языке оппонента. Конечно, можно заменить спор чем-нибудь другим — это уж зависит от широты наших нравственных принципов; но если мы спорим, мы должны исходить из доводов и суждений противника. Святому Людовику, королю Франции и другу святого Фомы, приписывают фразу, которую недалекие люди считают образчиком нетерпимости. Король полагал, что с неверным можно спорить, как спорит философ, или всадить в него меч. Истинный философ (пусть и другой школы) первым призн а ет, что святой Людовик не погрешил против философии.
Так, в последней своей богословской битве Фома дал друзьям и врагам не только урок богословия, но и урок спора. Спор и впрямь оказался последним. Как многие люди — и грешные, и святые, — он любил спорить. Но после этой победы ему вдруг захотелось тишины и покоя. Он сказал очень странную фразу одному из своих друзей, но мы расскажем об этом позже. Его потянуло к предельной простоте монашеской жизни, он как бы хотел вечной отставки, но папа снова возложил на него миссию спора [65] . Он повиновался, отправился в путь и умер.




Глава IV
РАЗМЫШЛЕНИЕ О МАНИХЕЯХ


О святом Фоме рассказывают историю, которая, подобно молнии, освещает его не только снаружи, но и изнутри. Она показывает нам не только дух времени и не только человека (или комический персонаж) — нам на минуту приоткрывается работа ума. Происшествие это, вполне обыденное, было в ту пору, когда Фому то и дело отрывали от работы, даже от игры, — ведь у него было редкое увлечение, он любил думать. Мысль опьяняет некоторых сильнее, чем вино. Фома отклонил много приглашений ко двору не потому, что был угрюмым, — он им не был, — а потому, что вечно думал, рассуждал, доказывал, и ни на что другое не оставалось времени. Но когда его пригласили ко двору Людовика IX, более известного под именем Святого Людовика, доминиканские власти велели ему согласиться, и он тут же тронулся в путь, потому что был примерным монахом даже во сне, более того — даже в постоянных своих раздумьях.
Часто сетуют на то, что в житиях все святые похожи. На самом же деле нет людей, более разных, чем святые, — даже преступники больше похожи друг на друга. Трудно найти святых, столь непохожих, как святой Людовик и святой Фома. Святой Людовик родился королем и рыцарем. Он был из тех смелых и простых людей, для которых естественно и совсем нетрудно любое общественное дело. Святость и живость не мешали друг другу, они сливались в действии. Он не так уж много думал, вернее, не так уж много философствовал, но когда ему приходилось размышлять, мысль его была простой и ясной, как всегда бывает у настоящих людей действия, которых на свете мало. Он никогда не ошибался, он был правоверен чутьем. В древней языческой мысли о мудреце-правителе есть неточность, и открыть ее может только христианство. Конечно, может случиться, что король очень хочет быть святым, но святой никогда не захочет быть королем. Хороший человек не захочет править, но Церковь, в своей снисходительности, разрешает хорошему человеку быть правителем. Людовику вряд ли мешал его сан — он правил Францией, как служил бы в армии капитаном, даже сержантом. А человек типа Фомы ни за что не стал бы королем, не втянулся бы в королевскую политику, не захотел бы королевской роскоши. Не только смирение — и неосознанная лень, и барское отвращение к суете, которое часто можно встретить у очень образованных, медлительных и умных людей, держали его далеко от путаниц придворной жизни. К тому же он всегда тщательно отстранялся от политики, а в его пору самым дерзким, самым поразительным символом политической силы был королевский Париж.
Париж был поистине Aurora Borealis, Северной зарей. Не надо забывать, что земли, расположенные ближе к Риму, подтачивал языческий пессимизм Востока, самым приличным представителем которого был ислам. Прованс трясла лихорадка всеотрицания и дурной мистики, а северная Франция дала мечи и копья, чтобы справиться с этой ересью [66] . Там же, в северной Франции, засверкали и копья — башни готических храмов. Мы видим готику мрачной, серой, но башни эти были другими — невиданные и чудесные, как летающий корабль, белые и сверкающие, в золоте и красках взлетали они к северному небу. После Людовика Святого Париж белел, как лилии, и сверкал, как орифламма [67] . Рождалась великая французская нация, которой выпало положить конец старой распре короля и папы в тех странах, откуда шел Фома. Шел он неохотно и, если можно применить это слово к столь кроткому человеку, угрюмо. Когда он вошел в Париж, ему показали с холма сверкание шпилей, и кто-то сказал: «Какое счастье владеть всем этим!»; а Фома тихо произнес: «Я бы предпочел рукопись Златоуста, никак ее не раздобуду».
Упирающуюся громаду, погруженную в раздумье, доставили в конце концов ко двору, в королевский пиршественный зал. Можно предположить, что Фома был изысканно-любезен с теми, кто к нему обращался, но говорил мало, и скоро о нем забыли за самой блестящей и шумной болтовней на свете — французской болтовней. Наверное, и он обо всех забыл; но паузы бывают даже во французской болтовне. Наступила такая пауза и тут. Уже давно не двигалась груда черно-белых одежд — монах, нищий с улицы, похожий на шута в трауре и совсем чужой в пестроте, сверкании и блеске этой зари рыцарства. Его окружали треугольные щиты, и флажки, и мечи, и копья, и стрельчатые окна, и конусы капюшонов — все остроконечное, острое, как французский дух. А цвета были веселые, чистые, и одежды богатые, ибо святой король сказал придворным: «Бегите тщеславия, но одевайтесь получше, дабы жене было легче любить вас».
И тут кубки подпрыгнули, тяжелый стол пошатнулся — монах опустил на него кулак, подобный каменной палице, и взревел, словно очнувшись: «Вот что образумит манихеев!»
В королевских дворцах есть свои условности, даже если король — святой. Придворные перепугались, словно толстый монах из Италии бросил тарелку в Людовика и сшиб с него корону. Все испуганно смотрели на грозный трон, где сотни лет сидели Капеты [68] , и многие охотно схватили бы черного попрошайку, чтобы выбросить в окно. Но Людовик, при всей своей простоте, был не только кладезем рыцарской чести и даже источником милости — в нем жили и французская галантность, и французский юмор. Он тихо сказал придворным, чтобы они подсели к философу и записали мысль, пришедшую ему в голову, — наверное, она очень хорошая, а он, не дай Бог, ее забудет.
Я рассказал об этом, во-первых, потому, что вся история кажется мне моментальным снимком средневековой души, вернее, двух средневековых душ. А во-вторых, она так ясно показывает, чем был занят святой Фома, словно мы подслушали его мысли. Совсем не случайно при белом дворе Людовика он думал о темной туче манихейства.
Эта книга — только набросок биографии. Позже я коснусь метода и самых мыслей Фомы — того, что теперешние журналисты называют противным словом «вклад». Я могу посвятить очень мало страниц его теологии и философии, но то, о чем я собираюсь говорить, и шире, и уже, потому я и должен предпослать эту главу другим. Я мог бы говорить о его нравственной позиции, или о свойствах его натуры, или о цели его жизни — ведь он знал лучше нас, что в жизни одна цель, и лежит она за пределами этой жизни. Но если мы захотим просто и ясно сказать, чего он хотел для мира и что сделал, мы скажем: он стукнул кулаком по столу и образумил манихеев.
Все это не совсем понятно тем, кто не изучал историю Церкви, и, мне кажется, еще непонятней для тех, кто ее изучал. История говорит нам, что к тому времени святой Доминик и Симон де Монфор уже образумили манихеев, а теология подсказывает, что богослов такого масштаба занимался множеством ересей, кроме манихейства. Тем не менее именно в этом воплотилась суть его дела. Именно так изменил он историю христианства.
Я пишу эту главу, потому что один предрассудок мешает нынешним людям понять святого Фому и его веру. Как многие монахи, особенно святые, Фома жил в строгом воздержании, когда мог жить в роскоши. Аскетическое начало очень сильно в христианстве. Христианский аскет хочет противопоставить свой дух силам природы, разделить муки Спасителя, подготовить себя к мученичеству. В современном западном мире аскетов очень мало, а если они встречаются, то именно у единоверцев святого Фомы; и потому все считают, что в аскезе — суть католичества. Редко встретишь постящегося олдермена [69] , целомудренного денди и политика, давшего обет молчания. И вот все убеждены, что в католичестве нет ничего, кроме аскезы, а в аскезе — ничего, кроме пессимизма, и услужливо объясняют католикам, что их суровость идет от восточной ненависти ко всему земному. Недавно я обнаружил в одной ученой рецензии на книгу об Августине удивительное наблюдение: оказывается, Церковь считает плотскую любовь греховной по своей природе. Как в таком случае брак оказался таинством и почему именно католики не признают «контроля над рождаемостью», пусть критики решают сами.
Наш современник замечает, что католическая церковь высоко ставит аскетический идеал, а прочие обитатели Брикстона или Брайтона его ни во что не ставят, и спешит заявить: «Вот они, плоды власти, лучше бы завести религию без церковного авторитета». Выгляни он за пределы Брикстона или Брайтона, он понял бы свою ошибку. Да, нелегко встретить постящегося олдермена или молчаливого политика, но еще труднее найти монахиню, подвесившую себя на крюк или спящую на гвоздях. Католические ораторы из Гайд-Парка не утыкают себя ножами, а если вы забредете к сельскому священнику, вряд ли окажется, что он лежит на полу с куском горящей пакли на груди, издавая возвышенные крики. Зато все это вы можете найти в Азии, где религиозный экстаз не сдерживается властью Церкви. Тот, кто знает человеческую природу, знает и то, что вера — ужасная вещь. Она поистине способна свести с ума, и очень часто Церкви приходится не насаждать ее, а сдерживать. Аскетизм — борьба со страстями — сам по себе могучая страсть. Его нельзя изъять из числа странных страстей человеческих, но его можно обуздать, и под властью Церкви он куда разумней и сдержанней, чем при языческом или пуританском безвластии. Вообще же аскетический идеал никак не может быть назван сутью католичества. Это — не основа нашей философии, а некий вывод из нашей этики. Если же мы обратимся к философии, мы поймем, что постящийся монах и голодающий факир прямо противоположны друг другу.
Никогда не поймет философию томизма, вообще философию католичества тот, кто не понимает, что главное в ней — хвала бытию и Господу, Творцу всего сущего. Все остальное далеко не так важно и обусловлено не сутью, но осложнениями нашей веры — скажем, первородным грехом. Трудность в том, что правоверный католик мыслит на двух уровнях — на уровне творения и на уровне грехопадения. Представим себе, что на Англию напал враг: тогда в Кенте будет военное положение, ибо враг высадился на кентском побережье, а в Херфорде — сравнительная свобода. Но это не помешает англичанину любить и Херфорд, и Кент. Он любит Англию — и ту ее часть, которую спасет дисциплина, и ту, которая живет свободно. Любые крайности нашей аскезы — разумная или, если хотите, неразумная мера против зол первородного греха; но католик ничуть не сомневается в ценности тварного мира. На Востоке аскетизм нередко идет от пессимизма — люди истязают себя из ненависти к жизни, идут наперекор природе, а не просто обуздывают ее. Миллионы людей это не приводит к самоистязанию, но отрицание жизни играет и для них большую роль. Одна из исторических форм такого отрицания — манихейство, заклятый враг христиан.
Учение манихеев, в самых разных своих видах, с какой-то нерушимой изменчивостью нападало на нерушимое и неизменное. Оно напоминает сказку о чародее, обернувшемся змеей или облачком, и есть в нем безымянная безответственность, свойственная метафизике и этике азиатских стран, из которых оно пришло. Оно изменчиво, но всегда так или иначе оно гласит, что природа — зло или, по крайней мере, корень зла — в природе. А если это так, значит, у зла есть свои права, как и у добра. Иногда этот взгляд оборачивался дуализмом, провозглашавшим зло равноправным соперником добра, а не узурпатором. Чаще он воплощался в идее, что злые силы создали материальный мир, добро же связано лишь с миром духовным. Позже он принял форму кальвинизма, согласно которому мир создал только Бог, но в этом мире Он сотворил и зло. Если человек губит свою душу, он не нарушает, а выполняет Божью волю. Древние манихеи отдали Сатане все дело творения, новые кальвинисты отдали Богу дело проклятия; но и те и другие считали, что Создатель нашей земли, будь то дьявол или Бог, создал земное зло.
В наше время повсюду кишат манихеи, и, наверное, многие согласятся с этим взглядом, некоторые немного удивятся, некоторые не поймут, о чем же тут спорить. Чтобы они поняли, надо рассказать кое-что о католической доктрине, которая важна для нас не меньше, чем для средних веков. «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма» [70] . Обычно пессимист не понимает или не замечает в спешке, в чем тут суть. А суть в том, что нет плохих вещей, есть только плохие помыслы, дурные намерения. Только кальвинист способен верить, что ад вымощен благими намерениями [71] , — чем угодно, только не ими! Хорошие вещи — земную жизнь и плоть — можно испортить дурным побуждением, которое от дьявола. Но дьявол не может испортить сами вещи, они хороши, как в первый день творения. Дело небес материально — Бог создал материальный мир. Дело ада — только духовно.
Заблуждение это выступает в разных видах, но чаще, как почти все заблуждения, — в двух: более грубом, нападающем извне на Церковь, и более тонком, разрушающем ее изнутри. Церковь всегда разрывали надвое вторжение и предательство. «Борьба за существование» была в XIX веке таким же внешним походом против Церкви, каким стало в XX большевистское движение безбожников. Поклонение успеху, восхищение бесчестными богачами, болтовня о «неприспособленных» (тут даже мысль не закончена — не приспособленные к чему?) явно и открыто противоречит христианству, как черная месса [72] . Но слабые, поддавшиеся миру католики переняли эти понятия, защищая капитализм или беспомощно противясь социализму, — во всяком случае, употребляли их, пока великая энциклика о правах труда [73] не положила этому конец. Зло всегда терзало церковь извне и изнутри. В XVII веке вовне был кальвинизм, внутри — янсенисты. В XIII в. внешней опасностью были альбигойцы, внутренняя же, потенциальная опасность крылась в слепом следовании Августину. Августин в какой-то мере шел от Платона, а Платон был прав, но не совсем. Если линия не идет прямо к точке, она будет все дальше от нее по мере приближения. За множество веков учение Платона подошло очень близко к манихейству.
Привычные ошибки почти всегда верны. Почти всегда они нащупывают истину, неведомую тем, кто поправляет ошибающегося. По странному недоразумению люди необразованные понимают термин «платоническая любовь» [74] гораздо чище и возвышенней, чем образованные. Но те, кто знает, в чем заключалось одно из величайших зол Греции, поймут, что извращение нередко связано с превратным представлением о чистоте. Для манихеев чистота отождествлялась с бесплодием. У святого Фомы чистота всегда связана с плодовитостью — материальной, естественной, и сверхъестественной, духовной. Как я уже говорил, есть правда в вульгарной фразе: «У Сусанны с Сэмом совершенно платонические отношения». Действительно, читая Платона, легко сделать вывод, что люди были бы лучше без тел, что головы их могут улететь, как ангелы на старых картинках, и сочетаться в небесах чисто духовным браком. Последняя по времени вспышка такой философии ослепила бедного Лоуренса, и он наговорил чепухи, не ведая, что католическая доктрина брака сумела сказать многое из того, что он придумал, хотя и без чепухи. Как бы то ни было, любовь к Платону уже мешала не только любви к Богу, но и любви к человеку. Многие мыслители средневековья, возмущенно отрицавшие альбигойскую доктрину безбрачия, гнушались телом, а иногда и всем на свете.
Нам, нынешним, легче понять, как провинциальны и глупы те, кто противится «всем этим догмам». Именно догма спасла здравый смысл. Теперь любят говорить, что религия связана лишь с чутьем и чувством. Если бы во времена, по праву называвшиеся темными, победила религия чувства, возобладали бы тьма и отчаяние. Именно твердая догма сдержала натиск страшных чувств. Противники аскезы иногда правы — многие наши отшельники чувствовали то же, что факиры. Но они не могли думать, как факиры, потому что были правоверными христианами. Догма велела им думать здоровей и человечней. Отшельник не мог отрицать, что добрый Бог создал нормальный и здравый мир, не мог утверждать, что мир создал дьявол, — он не был манихеем. Тысячи адептов безбрачия, убегавших в обители и пустыни, могли бы счесть брак грехом, если бы полагались на свои чувства, как теперь принято. К счастью, им пришлось положиться на авторитет Церкви, которая ясно сказала, что брак не греховен. Религия чувств в современном вкусе мигом бы превратила католичество в манихейство. Но когда вера могла довести человека до безумия, богословие спасало его.
Святой Фома, гений правоверия, напомнил людям о том, что мир сотворен Богом. Он напомнил о созидании, когда все жили разрушением. Пусть враги средневековья ссылаются на сотню-другую фраз, которые можно счесть пессимистическими, — не это главное. Человека средних веков не слишком волновало, достаточно ли он современен, и он не спешил подчиниться авторитету плохого настроения. Зато его очень волновало, достаточно ли он правоверен. Святой Фома мог доказать, что хвала Творцу и Его творческой радости — правоверней, чем дух отчаяния, и потому он стал во главе всего христианского мира, принявшего эту истину как поверку правоверия. Нужно признать, что в этом огромном деле очень большую роль сыграла сама его личность.
Как многие учители веры, он особенно подходил к миссии, предначертанной ему Богом. Мы можем, если хотим, назвать этот дар инстинктом; можем даже опуститься до слова «темперамент».
Если вы хотите рассказать популярно о средневековом мыслителе, вам приходится пользоваться современным и отнюдь не философским языком. Это не выпад против современности; мы столько возимся с чувствами и настроениями (особенно когда говорим об искусстве), что создали обширный, хотя и не очень точный словарь. Современные философы похожи скорее на поэтов, они придают свой оттенок истине и нередко смотрят на жизнь сквозь цветные очки. Если мы скажем, что у Шопенгауэра они черные, а у Джеймса [75] — порозовее, это поймут лучше, чем термины «пессимизм» и «прагматизм». Мы этим злоупотребляем, но в этом есть свой смысл, как был он в средневековой логике, хотя и ею злоупотребляли в конце эпохи. И вот для одного свойства, которое освещает все дело святого Фомы (хотя сам он, быть может, и не считал его столь важным), сейчас подходит только избитое газетное слово, которое он, наверное, счел бы бессмысленным.
Ничего не поделаешь, тут годится только слово «оптимизм». Я знаю, что в XX веке оно еще больше стерлось, чем в XIX. Недавно мы говорили, что смотрим с оптимизмом на исход войны, сейчас говорим, что с оптимизмом смотрим на торговлю, завтра скажем так о состязаниях в пинг-понг. В викторианскую эпоху люди имели в виду нечто большее, когда называли оптимистами Уитмена, Браунинга [76] или Стивенсона [77] . И в еще более глубоком и высоком смысле верен этот термин по отношению к Фоме. Святой Фома убежденно верил в жизнь и в то, что Стивенсон назвал великой жизненностью жизни. Мрачный интеллектуал Возрождения вопрошал: «Быть или не быть?» [78] , толстый мыслитель средневековья отвечал громовым голосом: «Быть — вот ответ!» Это очень важно. Многие считают Возрождение эпохой, когда некоторые люди начали верить в жизнь. На самом деле именно тогда некоторые стали терять веру в жизнь. Средние века налагали много запретов, нередко слишком суровых, чтобы обуздать яростную жажду жизни. Иногда это выражали нетерпимо и жестоко, но ведь и сражались с огромной силой. До Нового времени не приходилось бороться с людьми, стремящимися к смерти. Это стремление ужасало в альбигойстве средневековых людей, но никогда не становилось для них естественным, как для нас.
Это станет намного яснее, когда мы сравним величайшего из христианских философов с теми, кто ему равен или достоин быть ему противником. Он не спорил с ними, многих не видел, о некоторых и не слышал. Беседовать он мог лишь с двумя, с Платоном и Аристотелем, как беседовал с Бонавентурой или Аверроэсом. Но истинных его противников надо искать не здесь. Противники Аквината — единственные противники католической мысли, создатели великих языческих систем, очень древние, как Будда, или очень новые, как Ницше. Когда на фоне этих систем мы видим огромного Фому, мы понимаем, во-первых, что он единственный оптимист среди богословов и, во-вторых, что католичество — единственное оптимистическое богословие. Можно, конечно, состряпать что-нибудь поприятней, если перемешать веру со всем, что ей противоречит. Но среди последовательных учений только это — на стороне жизни.
Сравнительное изучение религий разрешило нам сравнивать религии и противопоставлять их друг другу. Пятьдесят лет тому назад любили доказывать, что все религии, в сущности, одинаковы (иногда — что они одинаково ценны, иногда — что одинаково вздорны). Потом наука эта внезапно стала научной и обнаружила глубочайшие пропасти и высочайшие вершины. Конечно, истинно верующие люди должны уважать друг друга. Но это уважение помогает увидеть различие там, где видели только безличие. Чем выше мы оценим благородную отрешенность Будды, тем лучше поймем, что она прямо противоположна спасению мира, делу Христа. Христианин уходит из мира сего в мироздание, буддист бежит от мироздания еще больше, чем от мира. Один возвращается к Творцу, к сотворению, другой растворяет себя. Христианство и буддизм, крест и мировое древо часто сравнивают. На самом же деле они соответствуют друг другу только так, как соответствуют ключ и замок, холм и долина. В определенном смысле высокое отчаяние буддизма — единственная альтернатива священному дерзновению христианства. И впрямь перед человеком, живущим истинно духовной жизнью, стоит дилемма очень трудная, даже страшная. Мало что на свете может сравниться с ней по своей полноте. И тот, кто не взошел на вершину Христа, сорвется в пропасть Будды.
Это относится (хотя и в менее резкой, да и менее достойной форме) ко всему, что предлагает нам языческий мир. Почти все ведет в безнадежный омут повторения, знакомый древним. Почти все приходит к одной и той же идее возвращения. Это и есть то самое, что Будда назвал колесом скорби, а бедный Ницше — радостной мудростью (интересно, как представлял он себе мудрость печальную?). Честно говоря, Ницше думал так в конце, не в начале. Ему угрожало помрачение рассудка, и мысли его уже не похожи на прежние прекрасные откровения о смелой свободе или творческой новизне. Он захотел распрямиться, но упал и разбился, словно его казнили на колесе.
Одна на свете, высоко над колесами и омутами стоит вера святого Фомы. В ней уравновешены мудрость, которая глубже восточной, и блеск, который ярче античного. Лишь она учит, что жизнь — приключение, что велики начало ее и цель, что корень ее — в радости Божьей, свершение — в счастье человека, о котором говорят древние слова, торжественные и точные, как старинный танец: «Ибо радость моя — с сынами человеческими» [79] .
Мне дано поверхностно рассказать о философии Аквината, едва коснуться его теологии и скромно умолчать о его святости. Но приходится повторять снова и снова, с некоторой монотонностью, что его философия обусловлена его теологией, а теология — святостью. Другими словами, я должен снова напомнить, что великий философ был католиком, христианином, а без этого его нельзя понять. Аквинат крестил Аристотеля, Аристотель не смог бы крестить Аквината; чисто христианское чудо воскресило великого язычника. Доказать это можно тремя путями (как, наверное, сказал бы святой Фома).
Первое: в жизни святого Фомы это доказано тем, что только его правоверие могло вынести груз вроде бы нехристианских мыслей. Любовь покрывает множество грехов [80] , и правоверие покрывает множество ересей — во всяком случае, множество мыслей, которые в спешке можно счесть еретическими. Личная вера святого Фомы была так убедительна, что ему простили безличную склонность к Аристотелю. Окрестил он Аристотеля или нет, он — его крестный отец. Он за него поручился, сказал, что древний грек не причинит вреда, и весь мир поверил ему на слово.
Второе: в философии святого Фомы это доказано тем, что у него была новая, христианская причина изучать факты, а не только истины. Томизм начинает с самых начал мысли, с пяти чувств и общих мест разума, и языческий философ мог бы презирать все это, как презирал он низшие виды искусства. Но материализм, который у язычника оборачивается цинизмом, может быть смирением у христианина. Святой Фома начал с фактов и ощущений точно так же, как мыл бы посуду в монастыре. Быть может, здравые суждения о конкретных фактах и впрямь были низкими, недостойными, но он не стыдился унижения. У язычников чистый скепсис легко станет чистым цинизмом; но даже грязь киников [81] преобразилась у христиан в прах и золу святого. Если мы не поймем этого, мы упустим из виду величайший переворот в истории. Появилась новая причина для того, чтобы начать с материальных, даже самых низких вещей.
Третье: в теологии святого Фомы это доказано потрясающей истиной, на которой и зиждется его учение, как и всякое учение христианства. Появилась новая причина изучать чувства, ощущения, вообще жизнь обыкновенного человека. Тело было уже не тем, чем было оно для Платона и Порфирия [82] . Оно висело на кресте. Оно восстало из могилы. Душа уже не презирала чувств — они служили Богочеловеку. Платон мог гнушаться плотью, Христос ею не гнушался. Пять человеческих чувств были освящены, как освящаются они, одно за другим, в христианском крещении. Слова «Поверю, когда увижу» стали теперь не плоским трюизмом, не пустой мудростью мещанина, как было в мире Платона. Зеркала, посылающие вести разуму, указали Христу путь в Вифанию [83] , дали увидеть свет на высотах Иерусалима. Слух донес до Него крики толпы, устилавшей Его путь пальмовыми ветвями, и другой толпы, Его распявшей. Воплощение стало самой сутью нашей цивилизации, и материализм был неизбежен — я называю здесь этим словом уважение к материальному миру и к человеческому телу. Когда воскрес Христос, должен был воскреснуть и Аристотель.
Таковы три причины, их достаточно. Но есть что-то еще, и очень трудно сказать об этом, не рискуя сделать мою книгу популярной в современном смысле слова, то есть не переходя от веры к религиозности. Остался общий тон, общий склад Аквината, явный, как свет в просторном доме. Мысль его положительна; она освещена и согрета чудом тварного мира. Католические монахи дерзновенно прибавляют к имени поразительные прозвания, и смиренная сестрица может носить имя Святого Духа, смиренный брат зваться Иоанном Креста [84] . К имени святого Фомы я прибавил бы имя Творца. Арабы говорят о ста именах Аллаха, но следуют и преданию о страшном, тайном имени, которое нельзя произнести, ибо Оно обозначает само Бытие, подобное беззвучному крику. Быть может, никто не подошел ближе Фомы к тому, чтобы назвать Творца по имени, Которое не напишешь иначе, чем «Я есмь» [85] .




Глава V
ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ СВЯТОГО ФОМЫ


Даже в таком общем и поверхностном очерке приходится рассказать о том, что так трудно и так важно передать. Святой может быть человеком любого типа, но у него есть одна черта, которой у других нет. Святой отличается от обычного, рядового человека только тем, что всегда готов стать самым рядовым (слово это надо понимать в его первом, благородном значении, связанном со словом «ряд»). Святой ни в коей мере не хочет выделиться; только он из всех необычных людей никогда не властвует над другими. Это вытекает из главного его свойства, которым он никогда не станет кичиться, и все же — оно есть у него, это как бы его собственность. Как всякому, кто здраво относится к собственности, святому совершенно достаточно, что это у него есть, и он совсем не хочет, чтобы этого не было у других. Из какой-то небесной деликатности он всегда пытается это скрыть, а святой Фома скрывал это тщательней всех. Чтобы об этом рассказать, лучше всего начать с самого внешнего, а постепенно, снимая слой за слоем, к этому приблизиться.
Внешность святого Фомы легче восстановить, чем внешность многих, кто жил во времена, когда еще не писали портретов. Сказано, что и обликом, и повадкой он мало походил на итальянца. Мне кажется, те, кто так считает, подсознательно сравнивают его в лучшем случае со святым Франциском, а в худшем — с поверхностным мифом о шустрых шарманщиках и вредоносных мороженщиках. Не все итальянцы — шарманщики, и очень мало итальянцев, похожих на Франциска. Нация никогда не сводится к одному типу, она всегда состоит хотя бы из двух или трех. Тип святого Фомы не очень распространен в Италии, но характерен для выдающихся итальянцев. Он был толст, и легко увидеть в нем просто ходячую бочку, любимый комический персонаж многих народов. Он сам любил посмеяться над своей толщиной. Может быть, он сам, а не какой-нибудь сторонник Августина или арабов пустил слух о том, что перед ним в столе была вырезана лунка. Во всяком случае, это, без сомнения, — миф. Рост его был заметней, чем толщина, а голова заметней всего. Судя по описаниям и каноническим изображениям, она была на удивление заметной. Когда видишь такие головы — большие, с тяжелым подбородком, римским носом и куполом лысеющего лба, — так и кажется, что в них есть полости, какие-то пещеры мысли. Такая голова венчала коротенькое тело Наполеона. Такая голова венчает теперь тело Муссолини [86] — оно повыше, но так же неугомонно. Такую голову можно увидеть, глядя на бюст римского императора, а иногда — на итальянского лакея (обычно он оказывается дворецким). Этот тип лица так типичен, что мне всегда кажется: граф Фоско из «Женщины в белом» [87] , самый реальный негодяй викторианской литературы, списан с живого итальянского графа, слишком уж он не похож на поджарых наглецов, которых викторианцы пытались выдать за итальянцев. Если мы вспомним его спокойствие, его важную простоту, здравомыслие его речей и поступков, мы легче представим себе внешность святого Фомы — хотя, конечно, нелегко поверить, что Фоско стал святым.
Святого Фому рисовали и писали, когда его уже не было в живых, но всюду, несомненно, это один и тот же человек. Его наполеоновская голова и темная глыба его тела четко выделяются среди фигур Рафаэлева «Спора о таинствах». На картине Гирландайо [88] хорошо видно то, что мы назвали особым типом итальянца; подчеркнуты там и черты, очень важные для мистика и философа. Вечно упоминают, что святой Фома был рассеян. Таких людей нередко изображают — и всерьез, и в шутку. Чаще всего у них пустые глаза, словно рассеянность — это отсутствие мысли; иногда — напряженные, словно они тщетно всматриваются во что-то. Посмотрите на глаза у Гирландайо, они совсем другие. Они не смотрят на то, что близко, — наверное, Фома и не заметил бы, как упал цветок, изображенный над его головой, — но ни пустыми, ни напряженными их не назовешь. Они очень живые, очень итальянские; сразу видно, что человек думает, и думает не «о чем-то» и не «о чем-нибудь», и не, упаси Боже, «обо всем». Наверное, именно такие были у него глаза за секунду до того, как он ударил кулаком по королевскому столу.
Сведения об его привычках немногочисленны, но убедительны. По-видимому, когда он не сидел смирно за книгой, он ходил и ходил вокруг монастыря, быстро и даже яростно; именно так ходят люди, ведущие битву мысли. Если ему мешали, он был очень любезен и вид у него был смущенный — он смущался куда сильнее, чем тот, кто ему мешал; но, видимо, он был бы рад, если бы его не трогали. Он всегда с готовностью останавливался; но чувствуешь, что, когда его оставляли в покое, он шел еще быстрее.
Все это наводит на мысль, что рассеянность, которую видел мир, была не совсем обычной. Хорошо бы понять, какой она была, потому что рассеянность бывает разной, включая отрешенность поэтов и умников, никак не блещущих умом. Есть сосредоточенность человека созерцающего — правильная, как у христианина, созерцающего нечто, и неправильная, как у людей Востока, созерцающих ничто. Конечно, святой Фома бесконечно далек от буддийских мистиков; но мне кажется, что его рассеянность не похожа и на рассеянность мистиков-христиан. Если у него и бывали настоящие мистические озарения, он очень заботился о том, чтобы они не пришли к нему на людях. По-видимому, он просто отключался, что характерно скорее для практиков, чем для мистиков. Он, как и принято, различал созерцательную жизнь и деятельную, но мне кажется, даже его созерцательная жизнь была деятельной, и — что важно — она не совпадала с его высшей жизнью, с высшими проявлениями святости. Скорее тут вспомнишь, что Наполеон вдруг начинал скучать в опере, а позже признавался, что он думал, как бы соединить три корпуса во Франкфурте с тремя корпусами в Кельне. Фома беседовал с самим собой, потому что спорил с кем-то другим. Отрешенность его можно сравнить со снами охотничьего пса — он гнался за истиной, гнал заблуждение, шел по следу лжи и загонял ее в берлогу ада. Он первым признал бы, что ошибающийся мыслитель больше удивится тому, откуда пришли его мысли, чем тому, куда они ведут. Дух следования, погони, несомненно, был в нем и породил сотни легенд и недоразумений, ибо следование нелегко отличить от преследования. Меньше, чем кто бы то ни было, он стремился преследовать людей, но у него была черта, которая в трудные времена создает гонителей, — он чувствовал, что у всего на свете есть свое обиталище, и ничто не умрет, если его туда не загонишь. Да, он мечтал о мнимой погоне, видел сны наяву, но он был деятельным мыслителем (хотя и не был тем, что называют «человек действия»), истинным псом Господним, самым сильным и милосердным из Domini canes.
Наверное, многие не поймут такой рассеянности. К несчастью, мало кто понимает, что такое спор и доказательство. Я думаю, теперь умеет спорить меньше людей, чем двадцать или тридцать лет назад; и святой Фома, наверное, предпочел бы атеистов начала XIX века мрачным скептикам XX. Как бы то ни было, истинный недостаток славного дела, именуемого спором, — его длина. Если вы спорите честно, как спорил Аквинат, вам нередко покажется, что спору нет конца. Святой Фома очень хорошо это знал — вспомним, например, его мысль о том, что людям нужно откровение, потому что им некогда спорить. Конечно, речь идет о честном споре — спорить нечестно можно очень быстро, особенно в наши дни. Сам он всегда был готов к спору, спорил честно, отвечал всем, всем занимался и потому написал целую библиотеку, хотя и умер довольно рано. Наверное, он не смог бы это сделать, если бы не думал все время, когда не писал, а главное — если бы он не думал воинственно. Я совсем не хочу сказать «желчно», «злобно» или «жестоко». Именно тот, кто не готов к спору, презрительно кривит губы. Потому-то в современных книгах так мало доказательств и так много презрения.
Мы уже говорили, что раза два святой Фома поддался гневу. Ни разу в жизни он не пожал презрительно плечами. Его на удивление простой нрав, его ясный, трудолюбивый разум лучше всего описать так: он просто не знал презрения. Он был истым аристократом духа, но никогда не был умником и снобом. Ему было неважно, принадлежит ли его слушатель к тем, кого считают достойными беседы, и современники ощущали, что плодами его мудрости может пользоваться и вельможа, и простолюдин, и простак. Его занимали души ближних, а не различия их ума; для его разума и нрава это было бы в одном смысле нескромно, в другом — надменно. Он всегда загорался спором и мог говорить подолгу, хотя намного дольше молчал. Но у него была та подсознательная неприязнь к умникам, которая есть у всякого умного человека.
Как все, занимавшиеся людьми, он получал много писем, хотя доставлять их в то время было куда труднее, чем теперь. До нас дошли сведения о том, что совершенно чужие люди обращались к нему с вопросами, иногда нелепыми. Он отвечал всем с огромным терпением и той рассудительной точностью, которая у рассудительных людей часто граничит с нетерпением. Например, кто-то спросил его: правда ли, что имена всех праведников начертаны на особой скрижали, находящейся в раю? Он невозмутимо ответил: «Насколько мне известно, это не так. Но не будет нисколько вреда и от такого мнения».
На одном из его портретов, итальянского мастера [89] , он в самой отрешенности насторожен и молчит так, словно сейчас заговорит. В картинах этого рода очень много деталей, выказывающих богатейшее воображение — то воображение, которое заметил Рескин [90] , когда он увидел, что у Тинторетто [91] на залитой солнцем сцене Распятия лицо у Христа загадочное и темное, а сияние неожиданно блеклое, серое, словно пепел. Трудно выразить лучше истину об умирающем Боге. В портрете святого Фомы тоже есть значимая деталь. Быть может, написав столь живые глаза, художник подумал, не слишком ли подчеркнул он боевитую бдительность святого; как бы то ни было, он поместил у него на груди странную эмблему, похожую на какой-то третий глаз. Эмблема — не христианская, скорее это солнечный диск, на таких изображали когда-то лики языческих богов. Диск — таинственный и темный, только лучи окружают его огнем. Не знаю, приписывалось ли ему какое-нибудь традиционное значение, но для меня он значит очень много. Это потаенное солнце, темное и сверкающее, которое являет свой свет, освещая других, может служить эмблемой высшей, сокровенной жизни святого, которая не видна за его словами и действиями, мало того, за его молчанием и размышлениями. Духовную отрешенность не надо путать с обычной рассеянностью или угрюмостью. Святого Фому совершенно не трогало, что о нем говорят, как не трогает это истинных мужчин, впитавших вельможное величие души; но настоящую свою жизнь он тщательно скрывал. Такая скрытность исчезла вместе со святостью — святой очень боится выказать себя святошей. К этому святой Фома относился особенно чувствительно или, как сказали бы многие, болезненно. Ему было безразлично, что увидят, как он задумался за королевским столом — там он был занят доказательством и спором. Но когда речь зашла о том, что ему явился апостол Павел, он страшно заволновался, как бы этот слух не пошел дальше, и ничего не объяснил. Конечно, его ученики и поклонники собирали рассказы о его чудесах с той же страстью, с какой он их скрывал. И все же таких легенд меньше, чем у других святых — не менее искренних и смиренных, но не столь нетерпимых к славе.
И жизнь, и смерть святого Фомы окружены, окутаны великой тишиной. Иногда большие предметы занимают мало места. Так и он. Конечно, без шума не обошлось — были посмертные чудеса, и Сорбонна боролась за право похоронить его. Я не знаю толком длинную историю, которая окончилась тем, что мощи его лежат в Тулузе, в храме святого Сернина на самом поле битвы, где доминиканцы победили восточное отчаяние. Они лежат там, но трудно представить, чтобы у раки кипело шумное, веселое, грубое благочестие в средневековом ли, в нынешнем ли виде. Святой Фома Аквинат ни в коей мере не был пуританином. Он угощал молодых друзей, он разумно ценил простую, обычную жизнь, он говорил, что ее надо украшать шуткой и даже смешной выходкой. И все же нельзя себе представить, чтобы к нему тянулись толпы; чтобы дорога в Тулузу [92] стала цепочкой харчевен, как дорога к другому Фоме, в Кентербери [93] . Я думаю, он не любил шума; по преданию, он не любил грозы, но во время кораблекрушения был совершенно спокоен. Так и чувствуешь, что его замечали не сразу, постепенно, как замечают безбрежный фон картины.
Если мой поверхностный очерк этого достоин, я хотел бы передать хоть как-то ту поразительную убежденность, перед которой все его философские, даже богословские книги — просто ворох брошюр. Нет никакого сомнения, что это было в нем с самого начала, задолго до того, как он стал спорить. Это было в детстве, а его жизнь — из тех, где воспоминания и ощущения детства исключительно важны. С самого начала он был наделен тем свойством, без которого нет правоверного католика, — он пылко, нетерпеливо, нетерпимо любил бедных и всегда был готов беспокоить сытых, чтобы накормить голодных. Наверное, это никак не связано с излишней разумностью, в которой его обвиняли позже, тем более — с какой бы то ни было диалектикой. Вряд ли в шесть лет он хотел возразить Аверроэсу или знал, что такое causa efficiens [94] , или даже создал уже свое учение о том, что наша любовь к самим себе искрення, постоянна и всепрощающа и ее надо (если возможно, в неприкосновенности) перенести на ближнего. Тогда, в детстве, он этого не понимал, он просто жил так, но очень важно, что в этом была особая, глубокая убежденность. Весьма характерно для таких вельможных семейств, что родители не слишком беспокоились, когда он раздавал все, что мог, нищим и бродягам; а вот старшие слуги сердились ужасно.
Если мы отнесемся к этому так серьезно, как надо относиться ко всему, что связано с детством, мы можем кое-чему научиться у таинственной невинности. Мы можем понять хоть немного, почему вместе с огромным, одиноким умом росло стремление, ничуть не похожее на то, что было вокруг. Мы сможем угадать, как развивались в нем протест, или пророчество, или молитва о свободе до того часа, когда он поразил семью, отбросив не только искушение знатности, но и всякое честолюбие вообще, даже церковное. Наверное, именно в его детстве — ключ к тому, что он сделал, будучи взрослым; к тому, что увело его из дома на большую дорогу нищенства.
И еще одна сторона жизни Фомы помогает заглянуть в его душу. После происшествия с головней и блудницей он, по преданию, видел во сне, что два ангела оскопили его огненной веревкой. Это было ужасно больно, не дало ему огромную силу, и он проснулся от своего крика. Когда священники и врачи научатся говорить друг с другом, отбросив этикет старомодных отрицаний, мы сможем лучше понять такие вещи. Нетрудно проанализировать этот сон и свести его к деталям прошлого: веревка монашеских одеяний, огонь головни. Но сон святого Фомы стал явью. Святой и впрямь исключительно мало интересовался этой стороной жизни. Я не буду здесь разбирать то, чего никак не поймут наши противники: как это девственные священники ухитряются быть мужественными. Во всяком случае, у Фомы было очень мало искушений. Тут дело не в добродетели, которая всегда связана с волей. Не менее святые люди катались на терниях, чтобы побороть эту страсть, а ему не нужно было противоядие, ибо он не ведал этой отравы. Многое объяснить трудно, тут — тайны благодати, но, вероятно, есть истина и в идее сублимации. Все это просто сгорало в горниле его ума.
Бывают минуты, когда самый правоверный читатель житий начинает ненавидеть их автора, хотя по-прежнему любит святого. Святой всегда, непременно скрывает свою святость, биограф выслеживает его, часто ничуть не деликатней, чем американский репортер. Я попробую доказать свое раскаяние, упомянув только один или два случая из всех, которые могли бы дойти до всеобщего сведения столь несовершенным путем.
У святого Фомы была вторая, тайная жизнь, святой вариант двойной жизни. Кто-то, кажется, подсмотрел то чудо, которое наши спириты зовут левитацией. Тут трудно ошибиться — зрелище было такое, словно церковная колонна превратилась в облако. Мы не знаем, какие духовные бури вздымают человека ввысь, но, почти несомненно, это иногда бывает. Трудно сомневаться даже в том, что это бывает у обычных спиритов. Но, мне кажется, самая яркая иллюстрация тайной жизни святого — чудо с распятием, когда в Неаполе в храме святого Доминика Христос сказал Фоме, что он все написал правильно, и предложил взамен все, что он захочет.
Когда такое предлагали отшельникам, факирам, фанатикам, киникам, Симеону Столпнику, Диогену Бочечнику [95] , те нередко отвечали, что не хотят ничего. Греческий киник или стоик действительно имел в виду, что он ничего не хочет; восточный мистик часто подразумевал, что стремится к великому Ничто. Иногда это выражало благородную независимость и лучшие добродетели античности — любовь к свободе и презрение к роскоши. Иногда это значило просто, что человек вполне доволен собой (у святого так быть не может). Со святым Фомой все было иначе, он многого хотел и многое его занимало. По сравнению с мудрецами и святыми он страстно любил разные вещи — не одежду, конечно, и не еду и питье, хотя он отводил им высокое место в славной иерархии бытия. Никто не думает, что святой Фома попросил бы у Бога тысячу золотых, бутыль вина или корону Сицилии. Но он мог попросить то, чего хотел, — например, потерянную рукопись Иоанна Златоуста. Он мог попросить разгадку философской тайны, или ключ к новой науке, или сведения о непостижимом разуме ангелов — словом, одну из бесконечного ряда вещей, действительно нужных тому, кто стремится к многообразию мира. Для него распростертые руки Распятия указывали на Запад и на Восток, на края земли и пределы бытия. Создатель с беспредельной щедростью предлагал ему Свои создания, многоликую тайну раздельности и победный хор единства. Но когда наконец святой Фома поднял голову, он заговорил с той почти кощунственной смелостью, которая неотделима от христианского смирения. Он сказал: «Тебя». Те, кто способен понять предельный, поразительный юмор этой чисто христианской истории, заметят, что он смягчил свою смелость и уточнил: «Только Тебя».
В его жизни было меньше чудес, чем в жизни других святых, но все они почти полностью достоверны, ибо он был человеком известным и, что еще важнее, у него было много врагов, которые тут же изобличили бы ложный слух. Видимо, он исцелил женщину, которая коснулась его одежд. Было несколько случаев, которые могут оказаться вариантами чуда о Распятии. Один из этих случаев очень ясно показывает нам его частную жизнь, его частные чувства — то, что он выражал в поэзии. Однажды ученые Сорбонны спросили его о природе преосуществления хлеба и вина, и он принялся, как всегда, подробно, излагать свое мнение. При всей своей простоте он чувствовал, как серьезна его задача и не без оснований волновался больше обычного. Он молился дольше, чем всегда, а потом бросил свой труд к ногам Распятого и снова опустился на колени. Но братья наблюдали за ним, и они утверждают, что Христос сошел с креста перед их смертными очами и сказал: «Фома, ты написал хорошо о таинстве Моего Тела». По преданию, именно после этого он чудесным образом поднялся в воздух.
Противники Аквината нередко говорят, что его философия влияла на богословие. Например, он слишком разумно толкует высшее блаженство — для него это удовлетворенная любовь к истине, а не истина любви. Действительно, мистики (в частности, францисканцы) отводили здесь большее место любви. Но это было окрашено их пылом; а у святого Фомы, я бы сказал даже (хотя это труднее сказать, чем почувствовать), играла какую-то роль и его застенчивость. Чего больше в экстазе — ума или чувств, решать не тем, кто верит и в то, и в другое, но ничего подобного не испытывал. И все же мне кажется, если бы святой Фома связывал экстаз с чувствами так же сильно, как святой Бонавентура, он все равно не мог бы вложить в свои слова столько чувства. Он постеснялся бы так пространно говорить о любви.
Он разрешал себе одно исключение — иногда, очень редко, писал стихи. Всякая святость — тайна, и стихи его — скрытые, потаенные, словно жемчуг в раковине. Может быть, он написал больше, чем мы знаем, но часть того, что он написал, известна нам, потому что ему заказали мессу для праздника Тела Христова, впервые установленного после того спора, когда он положил рукопись к подножию Распятия [96] . Святой Фома был истинным прозаиком, и многие называли его даже слишком прозаическим. Он вел доказательство, заботясь о двух вещах — о ясности и о вежливости, а это очень полезные свойства, они помогают спору. Но тот, кто нашел слова для мессы Тела Христова, был не только поэтом — он был мастером. Его двойной дар похож на таланты великих мастеров Возрождения, как Леонардо или Микеланджело, которые возводили укрепления, а потом, удалившись к себе, создавали кубок или небольшую картину. Месса, созданная Фомой, подобна старым музыкальным инструментам, тщательно и осторожно выложенным цветными камнями и металлами. Святой Фома собирал древние тексты, как редкие травы. У него совсем нет резких и громких слов. Отец Джон О'Коннор [97] перевел его стихи с почти чудесной точностью; но хороший переводчик первым призн а ет, что перевод всегда нехорош или, точнее, недостаточно хорош. Как найдем мы восемь коротких слов, которые бы достойно заменили «Sumit unus, sumunt mille, quantum iste, tantum ille» [98] ? Чем передадим звучание «pange lingua» [99] , когда сами эти слова — как звон кимвалов?
Еще одна черта кроме поэтического дара показывает, что этот грузный, робкий человек был наделен любовью и состраданием не меньше, чем святой Франциск, и уж никак не меньше, чем францисканские богословы. Святой Бонавентура никогда не отказывал ему в любви к Богу, а самого Бонавентуру Фома очень любил. Мало того, он любил свою семью с упорной, я бы даже сказал, настойчивой нежностью. И если мы вспомним, что семья ему сделала, мы увидим тут не только нежность сердца, но и редкое терпение. К концу жизни он особенно сильно любил одного монаха, Регинальда, и тот удостоился редкой для святого Фомы откровенности. Именно Регинальду он сказал невероятные слова, которыми закончилась и его ученая деятельность, и его земная жизнь; слова, непонятные для историков.
Он вернулся победителем после спора с Сигером Брабантским, хотя удар, нанесенный ему, был очень силен. Он победил, потому что был самым умным в своем веке; но он не смог забыть, как извратили его мысль и цель его жизни. Он был из тех, кто ненавидит ненависть, но в бездне беззакония, к которой вел Сигер, он увидел гибель религии и гибель истины. Как ни отрывочны сведения, можно установить, что он боялся тогда внешнего мира, где родятся такие дикие мысли, и тянулся к миру внутреннему, который доступен и святому, и самому обычному человеку. Он принял строгий распорядок ордена и какое-то время ничего никому не говорил, а потом (по преданию, когда он служил мессу) случилось то, чего никогда толком не узнают смертные.
Его друг Регинальд просил его вернуться к книгам и включиться в споры. Тогда святой Фома сказал с удивительным волнением: «Я больше не могу писать». Регинальд не отставал, и святой Фома ответил с еще большим пылом: «Я не могу писать. Я видел то, перед чем все мои писания — как солома».
В 1274 году, когда святому Фоме было около пятидесяти, папа призвал его на собор в Лион. Он подчинился внешне, как солдат, но что-то было в его глазах, и монахи поняли, что еще послушней он какому-то неведомому велению. Фома отправился в путь вместе с другом, думая заночевать у сестры, которую очень любил; но когда пришел к ней, внезапно слег. Мы не знаем, чем он заболел, не будем вдаваться в медицину; во всяком случае, он был из тех сильных людей, которых сваливают малые болезни. Его перевезли в ближайший монастырь. Тем, кто считает, что романтическая и эмоциональная сторона религии была чужда Фоме, стоит узнать, что он попросил читать ему «Песнь песней», с начала и до конца. Он исповедался и причастился, и можно не сомневаться в том, что великий философ совсем забыл философию, но не совсем забыли ее те, кто его любил, и даже те, кто просто жил в его время. Сведений очень мало — и все они столь весомы, что так и кажется, будто читаешь две истории, о двух сторонах событий. Люди знали, что могучий разум еще работает, словно большая фабрика. Они ощущали, что обитель стала изнутри больше, чем снаружи, словно мощная нынешняя машина сотрясала ветхое здание. В машине этой трудились разные миры, вращались концентрические сферы, которые при всех изменениях науки олицетворяют философию. То был огромный кристалл, и многослойная его прозрачность устрашала больше, чем тьма. Сфера ангелов была тут, и сфера звезд, и сфера животных или растений, все в справедливейшем порядке, здравая власть сочеталась с достойной свободой, и сотня ответов разрешала сотню вопросов экономики или этики. Но в какой-то миг все поняли, что машина остановилась, наступила тишина, в пустом доме остались лишь груды праха. А священник, который был с Фомой, выбежал из кельи и, словно в испуге, тихо сказал, что исповедался он, как пятилетний ребенок.




Глава VI
ПРЕДВАРЕНИЕ ТОМИЗМА


То, что томизм — философия здравого смысла, само по себе понятно и здраво. И все же надо кое-что объяснить — слишком уж мы отвыкли изучать философию, руководствуясь здравым смыслом. Со времен Реформации Европа (особенно Англия) стала родиной парадокса. Самый привычный пример — похвальба англичан, что они практичны, ибо не ведают логики. Древнему греку или современному китайцу это покажется таким же странным, как если бы мы сказали, что клерк хорошо считает, ибо не знает арифметики. Мы же ничуть не дивимся, для нас это — общее место. Люди не просто становятся на голову — это бы еще ничего, все-таки гимнастика; они живут, стоя на голове, и едят, и спят, хотя весь смысл парадокса в том, чтобы будить нас. Возьмем хороший парадокс — например, изречение Оливера Уэнделла Холмса [100] : «Дайте нам лишнее, и мы обойдемся без необходимого». Это забавно и потому останавливает внимание. Тут есть вызов, есть и своя романтическая правда. Правда, мне кажется, не так уж безопасно основывать на этом изречении социальную систему, как основали конституцию на том, что бессмыслице всегда легко сойти за здравый смысл. Однако мы вняли доброму совету — наша промышленная система исправно снабжает нас новыми сортами мыла, чтобы мы обошлись без хлеба.
Это все известно; но не все замечают, что так обстоит дело не только в практической политике, но и в абстрактной философии. С тех пор как в XVI веке начался нынешний мир, ни одна философская система не соответствовала общему чувству реальности — тому, что здравые люди, если их не трогать, назвали бы здравым смыслом. Каждая начинает с парадокса: каждая требует, чтобы для начала отказались от того, что кажется здравым. Это единственная общая черта Гоббса и Гегеля, Канта и Бергсона, Беркли и Джеймса. Мы должны принять на веру что-нибудь такое, во что не поверил бы ни один нормальный человек: что закон выше права, или что право не зависит от разума, или что все существует лишь в сознании, или что все относительно по отношению к реальности, которой, впрочем, нет. Философ обещает, что, если мы уступим ему в одном, все остальное пойдет само собой. Он обещает выправить мир, если мы разрешим свихнуть нам разум.
Конечно, сейчас я говорю это все по-дурацки или, как сказали бы наши родичи-демократы, примитивно. Я говорю как рядовой человек; но единственная цель этой главы — показать, что томизм гораздо ближе к образу мыслей рядового человека, чем все другие системы. В отличие от отца д'Арси [101] , чья прекрасная книга очень помогла мне , я не философ и не знаю техники ремесла. Однако я надеюсь, что отец д'Арси простит меня, если я позаимствую пример из его книги. Как ученый-философ, он научился ладить с философами. Как ученый-священник, он умеет не только терпеть дураков, но и терпеть умников, а это труднее. Он прочитал много сложных книг и может сохранить терпение, когда умный становится глупым. Поэтому он спокойно, даже кротко пишет такие фразы: «Метод святого Фомы можно в определенной мере сопоставить с методом Гегеля. Однако есть и существенное различие. Для святого Фомы противоположности не едины; кроме того, хотя действительность постижима, нечто должно сперва быть, дабы мы его постигли».
Простим рядового человека, если он прибавит, что существенное различие в том, что Фома здоров, а Гегель — безумен. Но отец д'Арси ничуть не удивляется Гегелю, да и кто удивится, если читал современных философов так милостиво и пытливо, как он. Об этом я и думал, когда писал, что нынешние системы начинают с какой-нибудь дикости.
А философия святого Фомы начинает с простого и очевидного, скажем, с того, что яйцо — это яйцо. Гегельянец скажет, что яйцо — это курица, ибо оно лишь часть бесконечного становления. Берклианец скажет, что яйцо — это сон, видение. Прагматист скажет, что, завидев яичницу, лучше забыть, что она была яйцом. Но ученик святого Фомы не обязан ломать себе голову, смотреть под особым углом или закрывать один глаз, чтобы как-нибудь упростить яйцо. В дневном свете общего людям разума он верит, что яйцо — не курица, не сон и не практическое допущение, а вещь, узаконенная властью чувств, которые от Бога.
Даже те, кто постиг и оценил философские глубины томизма, удивляются, что святой Фома вообще не спрашивает, можем ли мы доказать реальность нашего восприятия реальности, хотя теперь это считают главным вопросом философии. Он признает сразу, изначально то, о чем современные скептики только-только начинают догадываться. Он знает, что, если человек не ответит на этот вопрос утвердительно, он не ответит ни на один вопрос, и не задаст ни одного вопроса, и вообще не сможет думать. Конечно, всякий вправе быть скептиком, но тогда уж нельзя быть никем другим — скажем, убежденным защитником скепсиса. Если вы считаете, что работа вашего разума бессмысленна, то признайте, что и плоды ее бессмысленны и вы сами, как мыслитель, смысла лишились. Скептики, как ни странно, выживают, потому что они, в сущности, не такие уж скептики. Они отрицают все на свете, а потом принимают на веру что-нибудь одно — так, для пользы дела. Недавно один ученый писал, что признает только солипсизм [102] и удивляется, почему у него так мало сторонников. Как же ему не пришло в голову, что, если его философия верна, никаких сторонников вообще быть не может?
На вопрос: «Есть ли что-нибудь?» — святой Фома сразу отвечает: «Да». Если бы он ответил «нет», дальше было бы не о чем говорить. Именно это некоторые из нас называют здравым смыслом. Или вообще нет ни философии, ни философов, ни людей, ни мысли — ничего; или есть прочный мост между сознанием и реальностью. Однако дальше святой Фома требует меньше, чем другие, много меньше, чем рационалисты или материалисты: с него достаточно, что мы признаем бытие, которое вне нас.
Конечно, я совсем не считаю, что все, написанное святым Фомой, просто и понятно. Многого я сам не понимаю; многое ставит в тупик людей, куда более ученых, чем я; о многом спорят и не могут договориться крупнейшие томисты. Святого Фому трудно читать и трудно понять. Но его совсем не трудно принять, если его поймешь, как будто детская песенка записана иероглифами. Я подчеркиваю одно: Аквинат почти всегда подтверждает обычные трюизмы обычного человека. Например, одно из самых темных мест у него, по-моему, то, где он показывает, как убеждается разум в реальности вещей, а не только впечатлений от них. Но суть этого места — уверенность в этой реальности — ничуть не противоречит здравому смыслу, и рассуждает он, чтобы оправдать здравый взгляд. А у других философов вывод по меньшей мере так же сложен, как и ход доказательства.
Обычного человека и великого схоласта, стремящихся к одному и тому же, разделяет, как на беду, высокая стена. Так уж получилось, стену сложили давно, причины этой беды уже не касаются нормального нынешнего человека и не связаны с величайшей его потребностью — потребностью в нормальной философии. Понять святого Фому мешает форма (не в средневековом, а в нашем смысле слова). Первое препятствие — язык; второе, более коварное — логический метод. Даже в переводе язык святого Фомы — иностранный для нас. Как во всяком переводе, тут не отделаешься подстановкой слов, это не путеводитель. Каждое слово влечет за собой цепь ассоциаций. Например, вся система Фомы зиждется на могучем, но простом понятии, которое охватывает в буквальном смысле слова все, что есть, и все, что может быть. Он обозначает это словом «ens»; и всякий, кто хоть немного знает латынь, обрадуется, как радуемся мы точному слову в хорошей французской прозе.
Как ни жаль, перевести его толком нельзя. Когда переводчик напишет «бытие», возникнет совсем другая атмосфера. Да, она не должна влиять на разум — но она влияет. Она напомнит об ученом из наших романов, который, помахивая рукой, говорит: «Так поднимемся к вершинам чистого светоносного бытия» — или (что хуже) ученого из жизни, который говорит: «Бытие — это становление, эволюция небытия по закону его бытия». Как бы то ни было, слово это звучит и глупо, и глухо, словно его употребляют лишь глупые, глухие люди.
Есть нелепый рассказ, высмеивающий таких схоластов, как Аквинат. Если ему верить, они спорили о том, сколько ангелов поместится на острие иглы. Слово «ens» коротко и остро, как это острие [103] . Никакое «бытие» или «сущее» не могут его передать, ибо они связаны для нас с туманными, расплывчатыми понятиями, к которым мы так привыкли и от которых так устали, с терминологией нудных и напыщенных писаний, где больше слов, чем философии. Риторика очень хороша на своем месте — это скажет вам любой средневековый схоласт, изучавший ее вместе с логикой. Но у святого Фомы ее совсем мало. У Августина много блестящих мест, у Аквината их нет. Иногда он становился поэтом, но очень редко становился оратором. Он был так далек от «новых течений», что, становясь поэтом, писал стихи. Его философия вдохновляла поэтов, например Данте; ведь поэзия без философии пуста. У него самого есть образ, поистине поэтический и поистине философский — древо жизни, клонящееся в смирении под бременем плодов. Данте мог бы написать так, чтобы ошеломить нас сиянием полумрака и опьянить благоуханием плода. Но обычно слова у Фомы коротки, даже если длинны книги. Иногда его трудно понять, потому что он говорит о сложных вещах, которые под силу только равноценному уму. Но он никогда не затемняет своих рассуждений ненужными словами, которые ему не совсем ясны, или даже (что простительней) словами, которые ему подсказало только вдохновение. Возможно, он единственный поборник разума из всех сынов человеческих.
Тут перед нами встает другая сложность — сложность логического метода. Я никогда не понимал, почему силлогизмы считаются смешными и старомодными, и совсем уж не могу понять, почему говорят, что индукция как-то сменила дедукцию. Дедукция только на то и нужна, чтобы из правильных посылок вывести правильное заключение. Сейчас собрали много посылок, и в естественных науках не всегда легко установить их правильность; это мы и зовем индукцией. Вероятно, из массы данных о микробах или астероидах современный ученый выведет больше, чем выводил ученый средневековый из очень малого количества данных о единорогах и саламандрах. Но дедукция — та же самая, а то, что мы громко зовем индукцией, — значит просто, что мы собираем больше данных. И Аристотель, и Аквинат, и любой человек в здравом уме призн а ет, без сомнения, что вывод истинен, только если истинны посылки; и, конечно, чем больше истинных посылок, тем лучше. К несчастью средневековой культуры, тогда не хватало правильных данных, очень уж трудно было путешествовать и ставить опыты. Но какими бы совершенными ни стали путешествия и опыты, они дают нам только данные, а ведь нужны и выводы. Теперь считают, что индукция каким-то чудом ведет прямо к заключению, без всех этих старомодных силлогизмов. На самом деле она ведет только к дедукции. Если неверны посылки, неверен вывод. Так, великие ученые прошлого века, в почтении к которым я воспитан (это называлось «…признавая достижения науки…»), выглянули из своих нор, исследовали воздух, и землю, и воду — несомненно, куда тщательней, чем Аристотель или Аквинат, — влезли обратно и облекли свой вывод в форму такого силлогизма: «Материя состоит из неделимых крупинок. Мое тело — материально. Следовательно, мое тело состоит из неделимых крупинок». Они рассуждали правильно, другого способа нет. В этом мире есть только силлогизм и ошибка. Но, конечно, они знали, как и люди средневековья, что их вывод правилен только в том случае, если правильны посылки. Тут-то и крылась беда. Те же ученые — вернее, их дети и племянники — снова вылезли и посмотрели и, к удивлению своему, увидели, что материя не так уж крупинчата. Они вернулись и сделали вывод: «Материя состоит из вращающихся частичек. Мое тело материально. Следовательно, мое тело состоит из вращающихся частичек». Это тоже неплохой силлогизм, хотя они могут смотреть еще и еще, а мы так и не будем знать, что правильно. Без верного силлогизма не обойтись, все прочее — силлогизм неверный, вроде столь модного в наше время: «Материя состоит из протонов и электронов. Что-то мне кажется, что мое сознание очень похоже на материю. Скажу-ка я, что оно состоит из протонов и электронов». Это — не индукция, это — очень плохая дедукция. Это не новый вид мышления, а конец всякой мысли.
У старых поборников силлогизма плохо было другое — они растягивали ход рассуждения, а это нужно не всегда. Можно перескакивать через ступеньки, но ступеньки должны быть непременно, иначе сломаешь шею, словно ты прыгнул с сорокового этажа. Индукцию незачем противопоставлять дедукции. Просто когда собрали много данных, центр тяжести переместился. Но данные ведут к выводам или никуда не ведут. Ученому надо сказать так много об электронах или микробах, что он очень долго говорит только о них и уделяет очень мало места последнему силлогизму. Но если он рассуждал верно, то, как бы быстро он ни рассуждал, он шел путем силлогизма.
Аквинат не всегда спорит с помощью ясных силлогизмов, но всегда идет этим путем. Он далеко не всегда предлагает все посылки — это легенда, одна из безответственных легенд Возрождения о нелепых и нудных схоластах. Да, он ведет доказательство строго, без околичностей, и может показаться скучным ценителям наших откровений или нашего острословия. Но все это никак не связано с вопросами, поставленными в начале главы, с тем, ради чего он ведет доказательство. Повторяю: он ведет его ради здравого смысла. Он защищает здравый смысл, отстаивает мудрость поговорки, но часто оперирует абстракциями, которые ничуть не абстрактней «энергии», или «эволюции», или «пространственно-временного континуума». В отличие от современных абстракций они не приводят нас к безнадежным противоречиям. Прагматик настаивает на практичности, но рассуждения его представляют чисто теоретический интерес. Томист начинает с теории, и теория его оказывается на редкость практичной. Вот почему так много народу возвращается к ней.
Наконец, не так уж легко понять чужой язык, особенно латынь. Наша философская терминология не совсем похожа на обычную речь, а средневековая терминология совсем не похожа на современную. Можно заучить основные термины, но в средние века они часто значили прямо противоположное. Самый явный пример — слово «формальный». Теперь мы говорим: «Я послал ему формально извинение» или «вступление в клуб — чистейшая формальность». Святой Фома понял бы это не так, как мы: он решил бы, что вступление в клуб исключительно, бесконечно существенно, связано с самой глубокой сущностью клуба, а извинение было просто душераздирающим. Ведь на языке томизма «формальный» — значит «обладающий качеством, которое делает вещь ею самой». Когда он говорит, что все на свете состоит из формы и материи, он, не без оснований, считает материю более загадочной, неопределенной, безвидной, а вот печать неповторимости — это форма. Материя, так сказать, текучая, однородная часть мироздания; и современные физики начинают с этим соглашаться. Форма же делает из безвидной глины кирпич — кирпичом, статую — статуей. Камень, разбивший статую, сам мог быть раньше статуей, а при химическом анализе статуя окажется камнем. Но анализ этот — химический, не философский. Каждый художник знает, что форма — не внешняя сторона, а суть его творений. Каждый скульптор знает, что форма статуи — не вне статуи, а внутри, нет, внутри скульптора. Каждый поэт знает, что форма сонета и есть сонет. А если критик не понимает, что это значит, он не вправе беседовать со схоластом.




Глава VII
ВЕЧНАЯ ФИЛОСОФИЯ


Как жаль, что слово «антропология» связано лишь с изучением антропоидов! Оно безнадежно ассоциируется со спорами доисторических ученых о том, окажется ли какой-нибудь камешек зубом обезьяны или человека (иногда спор кончается тем, что это — зуб свиньи). Несомненно, должна быть чисто естественная наука о таких вещах; но самый термин лучше бы применять к изучению других проблем, не только более важных и глубоких, но и тесно связанных с человеком. Новые американские гуманисты заметили, что старые гуманитарии занимаются не самим homo [104] , а условиями его жизни, экономикой, средой и т. п.; точно так же антропологи копаются в предметах, не столь уж тесно связанных с антропосом. Они рыщут по истории и доистории в поисках не столько Человека Разумного, сколько неразумной обезьяны. Homo sapiens может быть познан лишь в связи с sapientia [105] , и только книги, подобные книгам святого Фомы, действительно ей преданы. Короче говоря, должна существовать антропология, изучающая человека, как изучает Бога теология. В этом смысле святой Фома (быть может, прежде всего) великий антрополог.
Прошу прощения у всех превосходных ученых, изучающих человека в его связи с биологией. Однако, мне кажется, они первые согласятся, что в науке массовой есть перекос, ибо она сводит изучение человека к изучению дикаря. Дикость — не история. Она — или начало истории, или конец. Подозреваю, что самые крупные ученые согласятся со мной — да, многие ученые заблудились в джунглях и, стремясь изучить антропологию, не пошли дальше антропофагии [106] .
Я намеренно начал с извинений перед истинными учеными, которых могли бы (но не должны) коснуться мои нападки на дешевую, массовую науку. Дело в том, что антрополог Аквинат очень похож на лучших нынешних антропологов — на тех, кто именует себя агностиками. Это настолько важно, что об этом нельзя забывать и непременно надо поведать.
Святой Фома очень похож на великого Томаса Гексли [107] — агностика, выдумавшего само слово «агностицизм», и очень не похож на тех, кто жил после него, но до гекслианской эры. Он почти буквально предвосхищает метод агностиков. Он тоже предлагает идти за разумом, куда тот поведет, только у него разум ведет в иные края. Он выдвигает на удивление современный, даже материалистический принцип: «Все, что есть в сознании, было в чувствах». Мистик начал бы с другого, он начинает отсюда как современный ученый, да что там — как современный материалист, которого и ученым не назовешь. Платоник, во всяком случае — неоплатоник, сказал бы, что сознание освещено изнутри. Святой Фома упорно твердит, что свет проникает туда через пять окон, которые мы зовем чувствами. Но он хочет, чтобы свет, приходящий снаружи, освещал то, что внутри. Он хочет изучать человека, а не только траву, на которую тот смотрит, — она для него лишь начало, исходная точка опыта. Поднимаясь от нее, он карабкается по лестнице, ведущей в дом человека, — ступенька за ступенькой, факт за фактом — пока не выходит на высокую башню, с которой открывается бескрайний простор.
Другими словами, он антрополог, он создал учение о человеке, верное или неверное. Современные антропологи человека изучить не смогли. Они не смогли создать учения о нем, как не смогли создать учения о природе. Для начала они взяли нечто и назвали «непознаваемым». Это было бы еще ничего, если бы под непознаваемым они подразумевали самое тайное и высокое. Но вскоре выяснилось, что непознаваемо как раз то, о чем человек узнать может. Необходимо узнать, отвечает ли он за свои поступки; совершенен ли он, способен ли хотя бы к совершенству; смертен или бессмертен, скован" или свободен; и все это — не для того, чтобы познать Бога, а для того, чтобы познать себя, человека. Если та или иная теория покрывает все это туманом запредельных сомнений — значит, это не антропология, да и не теология. Свободна ли воля человека, или нам только кажется, что мы можем выбрать? Есть ли у человека совесть, может ли он доверять ей, или это только пережиток племенных предрассудков? Может ли разум решать такие проблемы, и вправе ли мы ему довериться? Надо ли видеть в смерти конец, и вправе ли мы уповать на чудесную помощь? Я не верю и верить не хочу, что все это непроницаемо для нас, как разница между херувимом и серафимом [108] , или нисхождение Святого Духа. Быть может, схоласты зря занимались серафимами, и человеку не дано их понять. Но спрашивая, волен ли человек выбрать, или смертен ли он, они задавали самые обычные вопросы, вроде «Царапается ли кошка?» или «Есть ли нюх у собаки?». Можно сказать, что у них нет научных доказательств; но наши антропологи не предлагают нам и гипотез. Обычно они предлагают нам только ненаучные противоречия. Почти все моралисты учат теперь, что человек не волен выбрать, но почему-то должен мыслить и действовать как истинный подвижник. Гексли сделал нравственность сверхъестественной в прямом смысле слова, он создал богословие без Бога.
Я не знаю толком, почему святого Фому называли Doctor angelicus [109] : потому ли, что он был кроток, как ангел, или потому, что он был очень умен, или потому, наконец, что позже решили, будто он много занимался ангелами, особенно теми, что толпились на острие иглы. История любит ярлыки, словно человек всю жизнь занимается чем-то одним. Кто назвал доктора Джонсона «наш великий лексикограф», словно он только и составлял словари? Почему так упорно сужают разум Паскаля, что он сжимается в острие иглы, вонзающейся в иезуитов? Быть может, кто-то хотел сузить и вселенский разум святого Фомы, как обычно сужают, снижают, умаляют великих ученых и писателей. У него были враги, хотя он обращался с ними по-дружески. К несчастью, хороший характер иногда раздражает больше, чем плохой. Да и вообще, он досаждал многим и, что занятно, самым разным людям. Он был мятежником для последователей Августина, консерватором для последователей Аверроэса. Одни думали, что он вот-вот разрушит древнюю красу Града Божия, несколько похожего на государство Платона [110] . Другим казалось, что он бьет по прогрессивным силам ислама, словно Готфрид, штурмующий Иерусалим. А может, пришпиливая этот ярлык, враги имели в виду просто его маленький, весьма почтенный труд об ангелах — так Дарвина могли бы назвать исследователем кораллов. Это все догадки, можно выдвинуть и другие. Важно не это; важно, что святой Фома и вправду занимался природой ангелов по той же самой причине, по какой он занимался природой человека. Его чрезвычайно занимали подчиненные, полузависимые создания, разные ступени свободы. Святой Фома интересовался и ангелами, и людьми потому, что они — существа промежуточные. Конечно, я не берусь определить, что же это такое — быть ниже Бога и выше человека. Но именно звенья цепи, ступеньки лестницы занимали святого Фому, когда он развивал свое учение об иерархии. Именно это привлекло его к тайне человека. Человек — не воздушный шар, возносящийся к небу, и не крот, роющий землю, а скорее дерево, чьи корни питаются из земли, вершина стремится к звездам.
Я уже говорил, что современное свободомыслие окутало туманом все, в том числе самое себя. Свобода мысли прежде всего сокрушила свободу воли, хотя и здесь последовательности не было. Детерминисты учили жить так, словно воля свободна, зная, что она несвободна; учили двойной жизни, как некогда Сигер Брабантский. XIX век все привел в беспорядок; для нас, живущих в XX, томизм важен тем, что он может вернуть нам упорядоченный мир. Сейчас я пытаюсь, очень упрощенно и кратко, рассказать, как святой Фома, начиная, подобно агностикам, с темных погребов мироздания, взобрался на высочайшие башни.
Не надеясь втиснуть в такие рамки главную мысль томизма, я все же разрешу себе о ней рассказать. Мне кажется, сознательно или нет, я знал об этом с детства. Когда ребенок смотрит из окна и видит, скажем, траву, — что он знает, если знает хоть что-то? На свете много детских забав безрадостной философии. Блистательный викторианец рад сообщить, что ребенок видит не траву, а зеленоватый суп, отраженный в неверном зеркале глаза. Это рассуждение рационалистов всегда огорчало меня почти безумной своей иррациональностью. Если ученый не верит в траву за окном, почему он верит в сетчатку под микроскопом? Если зрение так обманчиво, почему бы ему не обмануть нас и тут? Адепты другой школы скажут нам, что трава — просто впечатление, отпечаток, а мы ни в чем не можем быть уверены, кроме сознания. По ихнему мы только его и сознаем, но ребенок, как ни прискорбно, только его и не сознает. Лучше сказать, что есть одна трава, а ребенка нет, чем сказать, что нету травы, есть лишь сознающий ребенок. А святой Фома, вмешавшись в детскую ссору, твердо говорит нам, что ребенок воспринимает ens. Много раньше, чем ребенок узнал, что трава — это трава или сам он — это он сам, он знает: что-то — это что-то. Каждому из нас хочется крикнуть (ударив кулаком по столу): «Вот есть что-то, и все!» Только в это и просит поверить для начала святой Фома. Мало кто из атеистов требует от нас так мало. И начиная отсюда сложным путем доказательств, еще никем не опровергнутых, он создает христианское мироздание.
Так, он настаивает на той очень мудрой и очень жизненной мысли, что вместе с утверждением возникает отрицание. И ребенку ясно, что они противоречат друг другу. Как бы вы ни назвали то, что он видит, — травой, туманом, ощущением, впечатлением, — он знает: если он это видит, нельзя сказать, что он этого не видит. Как бы вы ни назвали его действие — смотрит ли он, грезит, ощущает или что иное, — он знает: если он это делает, нельзя сказать, что он этого не делает. Так к простому факту бытия прибавляется еще что-то, и словно тень следует за ним первая заповедь разума: ничто не может быть и не быть. В переводе на обычный язык это значит, что есть ложь и правда. Я сказал «на обычный», ибо Фома Аквинат с особенной тонкостью рассуждает о том, что ens — не точно то же самое, что правда. Словом «правда» или «истина» оценивает ens способный к оценке разум. Но, грубо говоря, в бой вступило то разделение, то распутье, которому мы обязаны всеми боями на земле — перед нами извечные врата, Да и Нет. Чтобы убежать с поля боя, скептики напустили туману, утверждая, что они совместимы. Интересно, что тогда выходит: «На» или гнусавое «Дет»?
Следующий шаг в утверждении реальности (или как это назвать попроще?) почти и не опишешь на обычном, простом языке, хотя именно здесь все системы сбиваются с пути, и дальше, делая третий шаг, начисто забывают первый. Святой Фома Аквинат считает реальным первое ощущение реального. Но когда мы сталкиваемся с фактами, мы замечаем в них что-то странное — то, что повергло в сомнение многих ученых: все непрестанно меняется, беспрерывно движется или куда-то пропадает. Тут-то многие мудрецы и теряют реальность, которую было признали, и отступают, приговаривая, что нет ничего, кроме изменения, или кроме движения, или вообще ничего. Аквинат не сомневался в том, что есть, даже если оно кажется нам не столько сущим, сколько становящимся — ведь то, что мы видим, еще неполно. Лед тает, становясь водой, вода обращается в пар — нельзя быть сразу водой, и льдом, и паром. Но это не значит, что воды нет или что она относительна — просто она может быть только чем-то одним в данное мгновение. А полнота ее бытия — все, чем она может быть, и без полноты этой не объяснишь меньших, низших ее видов.
Этот грубый набросок — скорее исторический, чем философский. В него не втиснешь доказательств такой высокой и сложной мысли. Но для истории эта ступень необычайно важна. Обнаружив изменчивость вещей, почти все мыслители забывают об их реальности и верят только в изменчивость. Они не могут даже сказать, что одно превращается в другое, для них нет мгновения, когда вещь равна самой себе. Наверное, тогда логичней сказать, что ничто превращается в ничто. Святой Фома утверждает, что любая вещь в любой момент есть нечто, но не все, чем она может быть. Всем она становится лишь в своей полноте. Другие приходят к пустоте изменения, он — к полноте неизменной вещи. Другие описывают путь к небытию, он описывает неизменность, включающую все изменения. Вещи изменяются, ибо они неполны, но реальности их — часть целого, и целое это — в Боге.
Именно тут, на этом крутом повороте, спотыкались один за другим мыслители и мудрецы. Только великий схоласт пошел прямо по широкой дороге опыта, чтобы увидеть и построить свой город. Разум прежде всего признает вещь как таковую. Но он же и говорит нам, что она неполна, не окончательна, а потому может решить, что нет ничего окончательного и полного. Каждый философ на свой лад видел в вещи что-то менее плотное, чем она сама — волну, или видение, или выдумку. Если мы используем тот же приблизительный образ, святой Фома видел в вещи нечто более плотное, чем вещь, более прочное, чем очевидность, с которой он начал. Сотни учений, от номинализма до нирваны, от бесформенного развития до бездумного равнодушия, начинаются там, где порвалась эта цепь. То, что мы видим, не удовлетворяет нас и не объясняет себя, — значит, оно меньше того, что мы видим. В таком безумном мире задохнешься, но томизм вырвался на волю. То, что мы видим, неполно, ибо это еще не все. Бог реальнее человека, Он реальней материи, потому что и Он, и все силы Его — непрестанно и вечно в действии.
Недавно нам довелось видеть космическую комедию, в которой участвовали Бернард Шоу и настоятель собора святого Павла. Вольнодумцы вечно твердили, что им не нужен Творец, потому что Вселенная была всегда и всегда будет. Шоу сказал, что он стал атеистом потому, что Вселенная сама себя воспроизводит с самого начала или, точнее, безначально. Декана Инджа возмутила сама мысль, что у Вселенной может быть конец. Большинство современных христиан, живущих традицией там, где христиане средневековые жили логикой и разумом, смутно ощущали, что нехорошо лишать их Страшного суда. Почти все наши агностики (они очень любят, чтобы их пугались) кричали в один голос, что самопроизводящаяся, самодовлеющая, истинно научная Вселенная не нуждается ни в каких началах и концах. Как вдруг настоящий ученый, который занимался только фактами, громко заявил, что Вселенная ограничена во времени. Он не слушал, конечно, любительских разговоров — он изучал структуру материи и пришел к выводу, что конец у Вселенной будет и, наверное, было начало. Все очень обиделись — и правоверные, и неправоверные, они еще обидчивей. Декан Индж много лет учил правоверных, что их суровый долг — принимать все достижения науки, и просто взвыл от такого бестактного открытия, умоляя открыть что-нибудь другое. Трудно поверить, но он и впрямь спрашивал, чем же будет тешиться Бог, если кончится Вселенная. Вот как нужен современному сознанию Фома Аквинат. Но и без Аквината я не могу представить себе образованного человека (не говоря уже о таком ученом), который, веря в Бога, не призн а ет, что Бог содержит в себе всяческое совершенство, включая вечную радость, и как-нибудь обойдется без циркового представления, именуемого Солнечной системой.
Когда из этого лабиринта предположений, недоумений и предрассудков выходишь в мир святого Фомы, кажется, что ты из темной комнаты вышел на яркий солнечный свет. Святой Фома прямо говорит, что он верит в начало и конец мира, потому что так учит Церковь. Он приводит много доказательств в защиту этой мистической вести. Исходя, как нам подобает, из того, что последнее открытие и есть истина, мы можем считать, что Церковь учит правильно. Но святой Фома идет дальше. Он не видит, почему бы миру не быть бесконечным и безначальным. Если у мира нет конца и начала, он все равно нуждается в Творце. И святой Фома мягко замечает, что всякий, кто этого не видит, не совсем понимает, что такое Творец.
Святой Фома имеет в виду не старого короля со средневековой картинки. Чтобы понять, что он имеет в виду, вернемся ко второй ступени рассуждения — той самой, о которой так трудно рассказать. Если мы смотрим на мир, как смотрит ребенок на траву, нам кажется, что он — второстепенен, зависим. Он существует; но этого мало, ему не хватает самостоятельности, и он не обретет ее, сколько ни будет существовать. То же самое чутье, которое подтверждало его реальность, говорит нам об его несовершенстве, но не в обычном, разговорном смысле, то есть не в том смысле, что в нем есть какой-то изъян — он несовершенен, как сущее; менее действителен, чем нужно. К примеру, часто он только находится в становлении, как бы намекая на что-то более постоянное и полное, чем он. Об этом и говорит важнейшая фраза средневековья: «Все, что движется, движимо кем-то», что на ясном и тонком языке святого Фомы значит много больше, чем принцип деистов «Кто-то завел часы» [111] . Всякий, кто поистине способен думать, увидит, что в движении есть неполнота, оно устремлено к чему-то более полному.
Современные поборники эволюции не примут этих доводов не потому, что нашли в них изъян, — они и доводов не нашли. Просто они не видят своих изъянов, ибо учение их затуманено модной фразеологией, как учения старые затуманены фразеологией немодной. Но тем, кто действительно думает, очень трудно думать об их Вселенной, где нечто возникает из ничего, вода все обильней льется из пустого кувшина. Если вы можете это принять, если не видите странности, вам не нырнуть на ту глубину, где побывал Аквинат. Мир не объясняет себя и не объяснит, просто развиваясь. Интересно, почему наши ученые так удивляются, что Бог создал все из ничего? Им понятней, что все родилось из ничего собственными силами.
Как мы уже видели, многие мыслители просто неспособны рассуждать о вещах, ибо те изменяются. Кроме того, им мешает рассуждать различие вещей. Мы не последуем за Фомой в лабиринт этих ересей, но немного скажем о номинализме, то есть о сомнении, связанном с различием. Номиналисты считали, что вещи слишком отличаются друг от друга, чтобы их классифицировать, и остается давать им условные названия. Святой Фома был убежденным, но умеренным реалистом — крайний реализм привел бы его слишком близко к Платону [112] . Он считал, что общие понятия реальны. Он признавал реальность отдельных вещей, но верил и в реальность общих понятий, то есть, как всегда, говорил точно то, что подсказал бы нам здравый смысл, если бы мудрствующие еретики ему не мешали. Помню, у Герберта Уэллса случился приступ номинализма, и он стал твердить, что все единично: например, каждый человек так отделен, что нельзя называть его человеком. Занятно, что такой хаос особенно нравится тем, кто вечно сетует на хаос в обществе. Те самые люди, которые просто не могут классифицировать, хотят все на свете регулировать. Бернард Шоу сказал, что единственное золотое правило в том, что нет золотых правил. Он предпочитает железное правило, как в России.
Но это значит только то, что некоторые наши современники не совсем последовательны. А уж совсем непоследовательны они, когда речь заходит о так называемой творческой эволюции. Им кажется, что они обойдут проблему, если примут, что все меняется только к лучшему. Когда мы ищем угол на кривой линии, нам не станет легче, если мы перевернем чертеж и кривая пойдет не вниз, а вверх; сама суть, сама трудность в том, что у кривой нет угла, нет точки, после которой можно сказать, что линия достигла апогея, или выявила свое начало, или пришла к концу. Что толку развиваться там, где разумные поэты прошлого сетовали на быстротечность и плакали над изменчивостью? Какой нам прок, если мы скажем: «А впереди что-то есть!» Впереди может быть такое, что его и не вынесешь. Защищать новый взгляд очень трудно, разве что так: скука настолько мучительна, что любой перемене обрадуешься. Но суть не в этом, суть в том, что приверженцы такого взгляда не читали святого Фому, иначе они бы увидели, что вполне с ним согласны. Ведь на самом деле они хотят сказать, что изменение — не только изменение: что-то меняется, разворачивается, пусть миллионы лет, а значит, что-то было. Другими словами, они согласны с мыслью Аквината о том, что во всем заложена потенция, которая не достигла в акте своего конца, цели. Но если есть эта потенция, говорит Фома, если она к чему-то стремится и может достигнуть чего-то, значит, есть некто великий, в ком уже существуют все цели, осуществлены все потенции. Нельзя даже сказать, что изменение — к лучшему, если этого лучшего нет и до и после изменения. Иначе будет то пустое изменение, которое увидели чистые скептики и нечистые пессимисты. Представьте себе, что перед творческой эволюцией открылись два пути; как узнать, какой из них лучше, если ни в прошлом, ни в настоящем нет образца наилучшего? На нынешний, поверхностный взгляд, может улучшаться и само улучшение. Но в глубине души, по здравому смыслу, поборники эволюции сами не верят, что идеал милосердия превратится в идеал жестокости. Очень характерно, что иногда, робко, они употребляют слово «цель», но краснеют при малейшем намеке на слово «личность».
Святой Фома, тончайший антрополог, прямо противоположен поборнику антропоморфизма [113] . Многие богословы даже считали, что он слишком близок к агностику; природа Бога у него, быть может, чересчур абстрактна. Но и без святого Фомы здравый смысл подсказывает нам: если с самого начала была цель, она неизбежно пребывала в чем-то, чему присущи основные элементы личности. Нет стремления без стремящегося, как нет воспоминания без вспоминающего, шутки — без шутника. Если же вы считаете, что все это есть, вам остается искать прибежище в пустой и бездонной внеразумности. Но и тогда вы не сможете доказать, что мы имеем право на глупость, а святой Фома не вправе быть разумным.
Святой Фома разумен. В очерке, который стремится лишь к упрощениям, проще всего сказать о великом философе именно это. Он верен своей первой любви, и любовь эта — с первого взгляда. Он сразу признал, что вещи реальны, а потом не поддался разрушительным сомнениям. Вот почему я все время настаиваю на том, что его философский реализм основан на христианском смирении и христианской верности. Святой Фома мог сказать, глядя на дерево и камень, то, что сказал апостол: «Я не воспротивился небесному видению» [114] . Дерево или камень — здесь, на земле, но именно через них находит Фома путь к небу. Он не противится видению, не бежит от него. Почти все философы, которые вели (или сводили с пути) человечество, разъедали дерево и камень сомнением, их пугали изменения или трудности обобщений, или проблемы единства и различия. Но святой Фома верен первой истине и противостоит первой измене. Он не отрицает того, что видел, хотя бы это и была вторичная, неполная реальность.
Он видел траву и признал, что сегодня она есть, а завтра будет брошена в печь [115] . Вот и начало сомнений об изменчивости, быстротечности и тому подобном. Но он не скажет, что нет травы, а есть только рост и увядание. Если трава растет и увядает, это не значит, что она менее реальна, чем кажется; это значит просто, что она — часть чего-то большего, еще более реального. Святой Фома вправе сказать, как сказал один современный мистик: «Я начинаю с травы, чтобы снова привязать себя к Богу».
Он видел траву и зерно и не скажет, что они одинаковы, ибо в них есть что-то общее. Не скажет он и другого — они совершенно разные. Он не повторит за номиналистом, что зерно бывает разного сорта, колосья можно смешать с сорняками и потому нельзя отделять пшеницу от плевел или провести границу между кормом для скота и едой для человека. С другой стороны, он не повторит за платоником, что, не открывая глаз, он видит идеальный корм раньше, чем заметит злак и зерно. Святой Фома видел одно, потом — другое, потом — то, в чем они сходны, но не решил, что видел свойство прежде самой вещи.
Он видел злак и камень, то есть вещи различные, совсем не похожие. Общее у них одно: они есть. Все есть, но не все едино. Именно здесь, как я уже говорил, святой Фома явно, даже воинственно противостоит пантеизму и монизму. Здесь он снова связывает нас с Богом, ибо мир, полный разных вещей, — это мир христианский, мир сотворенный, мир Творца, подобный мастерской скульптора. Сравните его с однородным миром, подернутым туманом изменений, как в древних восточных религиях или нынешней немецкой софистике. Святой Фома упрям и верен. Он видел злак, и видел камень, и не воспротивился небесному видению.
Словом, святой Фома внимательно рассматривает реальность вещей, их изменчивость, их различие и вообще все, что можно в них увидеть, и не теряет первоначального чувства реальности. Мне не вместить сюда тысячи рассуждений, которыми он доказывает, что прав. Но он не только прав — он реален. Он — реалист в особенном, своем собственном смысле слова, который отличается и от современного, и от средневекового. Даже сомнения и сложности привели его к вере в большую, а не в меньшую реальность. Неполнота вещей, их обманчивость, сбившая с толку многих ученых, ничуть не помешала ему. Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Нам кажется, что они не совсем реальны, ибо они — в потенции, а не свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Но существует высший мир, который великий схоласт называет Свершением, — мир, где семя свершается цветком, сухие палочки — пламенем.
Я оставляю читателя на самой нижней ступени лестницы, по которой святой Фома шел в Дом Человеческий. Скажу только, что по ступеням честных и сложных доказательств он добрался до башен и беседовал с ангелами на золотой кровле. Я кратко и грубо рассказал о началах его философии; о его теологии кратко не расскажешь. Когда пишешь такую маленькую книгу о таком большом человеке, что-то приходится выпустить. Те, кто знает святого Фому, поймут, почему, все взвесив как следует, я выпустил самое важное.




Глава VIII
ЧЕМУ УЧИТ НАС СВЯТОЙ ФОМА


Нередко говорят, что святой Фома в отличие от святого Франциска не допускал в своем труде того, что нельзя описать; того, что называют поэзией, — скажем, он почти не радуется цветам и плодам реальной жизни, вечно возясь с ее корнями. Однако, когда я читаю его, меня посещает странное, сильное ощущение, очень похожее на то, что бывает при чтении стихов. Может быть, точнее сказать, что так бывает, когда смотришь на картины; читая его, я чувствую то самое, что чувствуешь, глядя на полотна лучших современных художников, направляющих странный, резкий свет на прямоугольные предметы и сотрясающих самые подпоры подсознания. Вероятно, это потому, что у него есть какая-то изначальность (не говорю «примитивность», ибо это слово употребляют в неверном смысле). Как бы то ни было, он доставляет радость не только уму, но и воображению.
Быть может, дело тут в том, что художник обращается к вещам, минуя слова. Он серьезно пишет мощные округлости свиньи, не помышляя о ее смешном названии. Нет мыслителя, который так прямо и непосредственно мыслит о вещах, как Фома. Слова не мешают и не помогают ему. В этом он резко отличается, скажем, от Августина, который ко всему прочему был чрезвычайно красноречив. Августина назвали бы сейчас поэтом в прозе; он владел атмосферой и эмоциональной насыщенностью слов, и книги его изобилуют красотами, которые звучат как музыка — например, illi in vos saeviant [116] или незабвенный вопль: «Поздно возлюбил я тебя, о древняя красота!» [117] Действительно, у святого Фомы ничего этого нет, он не властен над чистой магией слов, зато и не знает той болезненной, чернейшей магии, которой тешатся себялюбивые поборники чувства. Сравните его с погруженным в себя интеллектуалом, и вы увидите то, что я пытаюсь и не могу описать. Очень простая, примитивная, изначальная поэзия просвечивает во всех его мыслях, особенно в той, с которой начинается его философия — в здравом соответствии разума и внеположного ему мира.
Удивительность вещей, свет поэзии и вообще свет искусства связаны с тем, что они — отдельны от нас или, как говорится, объективны. К субъективному можно привыкнуть, объективное — удивляет. Аквинат, великий наблюдатель, ничуть не похож на мнимых наблюдателей, себялюбивых мистиков, эгоцентрических творцов, которые чураются мира и живут лишь собственной мыслью. По святому Фоме, мысль свободна, но свобода ее в том и состоит, чтобы искать выхода на волю, к свету дня, в страну живых. У субъективиста слова загоняют воображение внутрь, у томиста сама мысль гонит воображение в мир, ибо образы, которые оно ищет, — это реальные вещи. Вся красота и слава их в том, что они реальны. Цветок подобен видению, ибо его не только видишь или, вернее, ибо его видишь наяву, а не во сне. Вот почему настоящего поэта так удивляют камни и деревья — отдельные, весомые предметы. Они удивительны именно потому, что весомы. Я пишу об этом на поэтический лад — написать по-философски много труднее.
Для Аквината предмет становится частью сознания; нет, для Аквината сознание становится предметом. Как заметил один комментатор, оно становится предметом, но не создает предмета. Другими словами, предмет существует вне сознания и без сознания и потому обогащает сознание, входя в него. Сознание овладевает им, как король-завоеватель, ибо ответило на звонок, как слуга. Оно раскрыло все окна и двери — тому, что в доме, интересно то, что вне дома. Пусть сознание самодостаточно, но ему мало самого себя. Суть его в том, что оно питается фактами, жует удивительную твердую пищу реальности.
Заметьте, что такая точка зрения помогает нам избежать обеих ловушек, обеих бездн бесплодия. С одной стороны, сознание не только впитывает мир, словно промокашка (на этом стоит весь трусливый материализм, для которого человек полностью подчинен среде). С другой стороны, оно не только творит — не только рисует картинки на стекле и принимает их за настоящий ландшафт. Сознание деятельно, и дело его в том, чтобы при соответствующем выборе воли ловить внешний свет, освещающий реальные ландшафты. Такой взгляд на мир мужествен и даже дерзок; сравните его с мнением, согласно которому все материальное давит на беззащитное сознание, или с тем, согласно которому сознание творит произвольную, призрачную фантасмагорию. Здравый смысл святого Фомы подсказывает, что действуют два начала — реальность и ее постижение. Они идут навстречу друг другу, встречаются, вступают в брак. Да, это именно брак, ибо у них есть дети. Томизм — единственная философия в мире, которая действительно плодотворна. Она дает практические результаты именно потому, что соединяет дерзкое сознание и удивительную реальность.
Жак Маритэн [118] нашел прекраснейшую метафору — он говорит, что внешний факт оплодотворяет сознание, опыляет его, как пчела цветок. На этом союзе зиждется вся система святого Фомы. Бог создал нас такими, что мы способны вступать в союз с реальностью, а что Бог сочетал, того человек да не разлучает [119] .
Стоит заметить, что только томизм — рабочая, действующая философия. Обо всех остальных можно сказать, что их сторонники действуют так, словно их и нет или не действуют вообще. Ни один скептик не относится скептически к своим трудам, ни один фаталист не бросает их на произвол судьбы — все подразумевают, что можно принять на практике то, во что верить нельзя. Материалист, для которого сознание слеплено из праха, крови и наследственности, полагается на свое сознание. Скептик, для которого истина субъективна, бестрепетно доверяется ей.
У святого Фомы есть то, чего почти никогда нет во всеобъемлющих системах, созданных после него. Он строит дом, они проверяют леса, сетуют на непрочный кирпич, непрестанно спорят, можно ли создать сами орудия. Он обогнал их, ушел далеко вперед. Мало сказать, что он обогнал свой век, — он обогнал и наш, ибо перебросил мост через бездну, нашел целый мир на том берегу и начал там строить. Почти все нынешние философии — не философии даже, а сомнения: философ прикидывает так и сяк, можно ли философствовать. Если мы примем реальность, как Аквинат, выводы тоже будут реальны — будут делами, а не словами. В отличие от Канта и многих гегельянцев, он не сомневается в сомнении, не верит в веру — он верит в факт. Отсюда он может идти вперед, делать выводы, что-то решать, словно строит город или творит суд. С его времен ни один мыслитель не поверил реальности, даже чувствам своим не поверил, и потому не обрел той силы, которая помогала бы вынести груз решительных выводов.
Нетрудно догадаться, что именно этот философ не просто касается социальных проблем, — он крепко держит их. Споры его и доводы доказывают, что у него поистине твердая рука в мягкой перчатке. Он был из тех, кто отдает все свое внимание, и, видимо, он его отдавал даже незначительным, преходящим вещам. Читатель чувствует, что любая мелочь хозяйственных навыков или обычного быта увеличивается, словно она попала под лупу. Рассказать об одной тысячной доле его мелких решений — все равно что перепечатать судебные отчеты какого-то немыслимого века праведных судей и разумных судов. Коснемся лишь одного или двух примеров.
Мы уже говорили, что для понятности приходится прибегать к современному, расплывчатому словарю. Так, я назвал Фому оптимистом; теперь назову его либералом. Этим я хочу сказать, что он верил в широту кругозора, в равновесие и в спор. Конечно, его либерализм огорчил бы, а не порадовал современных людей (так называют людей прошлого века). Но по сравнению с теми, кто живет сейчас, с людьми нашего века, он на редкость либерален — ведь почти все они превращаются в нацистов и фашистов. Он действительно предпочитал решения, которые родились в споре, а не по велению деспота. Как все его единоверцы и современники, он полагал, что власть должна быть властной, но не терпел произвола. Он не так стремится к империи, как Данте, и даже его преданность папству меньше связана с тягой к империи. Он очень любил говорить, что город создается из свободных людей, и настойчиво учил, что закон незаконен, если он несправедлив.
Можно посвятить целые главы его экономике и этике и легко доказать, что здесь он был не только мудрецом, но и пророком. Он предвидел, как опасно полагаться на торговлю и предпринимательство (это начиналось именно тогда, а кончилось нашим крахом). Он не только говорил, что ростовщичество неестественно — тут он просто следует Аристотелю, да и здравомыслию, и опровергнуть это не мог никто до нынешних адептов коммерции, которые и привели нас к краху. Он видел глубже и заметил правду, которую не замечали все долгие века, сотворившие из торговли кумира: вещи, сделанные на продажу, все-таки хуже, чем вещи, сделанные для себя. Мы еще раз пожалеем о тонкости и богатстве латыни, когда прочитаем, что в торговле есть какая-то inhonestas. Это не просто «что-то нечестное», скорее это «что-то недостойное», «не совсем красивое». Так он считал и был прав, ибо торговать в наши дни — значит «продавать дороже, чем надо». Экономисты XIX века с этим бы согласились. Они сказали бы только, что он непрактичен, и упрек этот показался бы здравым, пока такие взгляды вели к преуспеянию. Сейчас все немного изменилось, ведь привели они к банкротству.
Тут мы сталкиваемся с удивительным парадоксом истории. Если честно сравнить томизм с другими философскими системами (скажем, с буддизмом или монизмом) и с другими богословскими системами (скажем, кальвинизмом или «Христианской наукой»), мы увидим, что только он действует, даже борется. Только он полон здравого смысла и творческого доверия, а потому дает обещание и надежду. Надежда эта — не тщетна, обещание — не нарушено. В наше не слишком надежное время нет людей столь исполненных надежды, как те, для кого святой Фома — наставник в сотнях житейских проблем, связанных с работой, собственностью и экономической этикой. Конечно, теперь существует живой и творческий томизм. Странно не это — странно, что его так долго не было. В XIII веке был истинный прогресс, движение к лучшему, и кое-что — скажем, положение крестьян — стало гораздо лучше к концу средневековья. Но никто не скажет, что лучше стала схоластика. Мы не знаем, насколько помог народу истинно народный дух нищенствующих монахов; насколько помог — прямо или косвенно — тот, кто так любил и справедливость, и бедных. Но те, кто принял его метод (не дух), выродились с поразительной быстротой. О многих схоластах можно сказать, что они взяли у схоластики самое плохое и сделали его еще хуже. Они пересчитывали ступени логики, но каждая ступень уводила их от здравого смысла. Они забыли, что святой Фома начал почти с неведения и, видимо, решили не оставить ничего неизвестного ни на небе, ни даже в аду. Они были скучны, сухи, лишали веру тайны. В ранней схоластике многое кажется нам дотошным крохоборством, но есть в ней и ощущение свободы, особенно свободы выбора. Нам смешны рассуждения о том, что стало бы с каждым растением, зверем и ангелом, если бы Ева отказалась от яблока, но это трогает нас, ибо предполагает выбор. Поздние схоласты переняли такой детективный метод, но лишились удивления и ужаса, без которых нет детектива. Мир наводнили фолианты, логично доказывающие тысячи вещей, ведомых только Богу. Они развили все, что было бесплодного в схоластике, и оставили нам развивать все плодотворное в томизме.
Этому есть немало объяснений. Был Черный Мор [120] , переломивший хребет средних веков, был упадок клерикальной культуры, вызвавший Реформацию, но, мне кажется, было и другое. Скажу так: фанатики, спорившие со святым Фомой, не сдались и не вымерли, они победили. Люди, не понимавшие, что такое хвала всему сущему; люди, державшиеся за букву особенно безрадостных текстов, — словом, мрачные христиане — не ушли из христианства. Они остались и ждали своего часа. Их победили в споре, но страсть их не угасла. На Севере в одном августинском монастыре готовился взрыв [121] .
Святой Фома ударил кулаком по столу, но не образумил манихеев. Не так легко их образумить, очень трудно уничтожить. Великий схоласт решил, что христианство, дошедшее до нас, должно быть сверхъестественным, но не противным естеству; что его не должна затемнять мнимая духовность, отвергающая Создателя и Спасителя. Но такая традиция уступала менее свободной и творческой мысли; средневековое общество по разным причинам приходило в упадок, и то, против чего он так боролся, снова проникло в нашу веру. Определенный дух, порой необходимый, но непременно чем-нибудь уравновешенный, стал крепнуть, когда цепенела схоластика. Страх Божий — начало премудрости, он связан с началом, потому мы и ощущаем его в холодные, предрассветные часы цивилизации. Он родится в пустыне, сокрушает идолов, прижимает людей к земле, и древние пророки вопиют, и славя и страшась своего Бога. Страх этот — в начале всякой веры, истинной и ложной; в начале — но не в конце.
Чтобы показать, как равнодушно и насмешливо относятся к переворотам правители, а главное — как легкомысленны те, кого именуют языческими папами Возрождения [122] , часто рассказывают, что папа, услышав о первых признаках протестантства, бездумно бросил: «А, это монахи ссорятся!..» Конечно, каждый папа привык к монашеским ссорам, и все же удивительно, как этот не заметил, что начинается истинный раскол. Однако в более глубоком смысле он отчасти прав — действительно, это ссорились монахи.
Мы уже видели, что великий Августин, о ком Аквинат всегда говорил благоговейно, хотя не всегда с ним соглашался, создал школу, и она, естественно, дольше всего жила в ордене августинцев. Как всякая школа внутри христианства, она отличалась от других тем, чт о особенно подчеркивала. Немощь человека перед Богом, всеведение Господне, страх Божий, пагубность гордыни были важнее для нее, чем свобода воли, достоинство человека или добрые дела. В этом она была верна Августину, которого и теперь считают как бы детерминистом среди богословов. Но подчеркивать можно по-разному; пришло время, когда другую сторону просто отвергли. Наверное, это и впрямь началось с монашеской ссоры, но папа еще не знал, каким сварливым бывает монах. В германских лесах жил августинец, особенно склонный подчеркивать одно за счет другого [123] . Он был громогласен, громоздок, искренен и мрачен. Ни Августин, ни августинцы не хотели бы увидеть, как отомстила за себя их традиция, но, хотя бы в одном смысле слова, она отомстила себе самой.
В грозе и буре вырвалась она из кельи, громко требуя простой, внеразумной веры, низвержения всех философий. Особенно боялась она великих учений Греции и схоластики, на них основанной. Она признавала одно учение, разрушающее все учения, одно богословие, сокрушающее всякое богословие. Человек ничего не может сказать Богу, ничего не может услышать от Бога и о Боге. Он может одно: нечленораздельно молить о милости и о помощи, когда все естественное в них отказало. Отказал разум, отказала воля, мы вольны двинуться не больше, чем камень, и доверять своей мысли не больше, чем река. Ничего нет ни на земле, ни на небе, кроме Имени Христова, которое мы выкликаем так страшно, словно ревет раненый зверь.
Будем справедливы к великим людям, которые меняли историю. Даже если мы верим и думаем совершенно иначе, не надо полагать, что их вера и мысль поверхностны или просты. Не надо думать так и о великом августинце, отомстившем за всех августинцев и заслонившем собою на четыре века такую громаду, как Аквинат. Современники наши поспешат сказать, что дело тут в богословии. Нет, богословие Мартина Лютера не понравилось бы ни одному нынешнему протестанту [124] . То старое протестантство было очень мрачным, оно утверждало лишь одно: никакая наша добродетель не спасет нас от ада. Такое богословие исчезло как призрак, и то, что сменило его, стало призрачным, но Лютер призраком не был. Он был великим и простым варваром — им и дано менять мир. Бесполезно, даже нечестно сравнивать две громады. На огромной карте здравого смысла Лютер просто невидим. Но мы вправе повторить то, что бездумно повторяли многие журналисты: Лютер начал эпоху, основал нынешний мир. Именно он первым сознательно использовал свое сознание или, как сказали бы позже, свою личность. Надо признать, что личностью он был сильной, хотя и не сильней Аквината.
Святой Фома поражал людей, он влиял на них, его могучий ум просто обстреливал все и вся, словно мощная пушка. Он не терялся в споре, он был остроумен в единственно ст о ящем смысле слова. Но ему и в голову не приходило, что, защищая истину, можно использовать что-нибудь, кроме разума. Он не знал, что можно использовать себя самого. Мы не знаем ни единого случая, когда он сослался бы на свои достоинства, на права рождения или воспитание или образованность. Словом, он принадлежал веку умственной неосознанности — веку, когда поистине царил разум. С Лютера начинается нынешний обычай полагаться на что-то, кроме разума. Я не хвалю и не браню его, разницы не будет, назовем мы его крупной личностью или просто наглецом. Ссылаясь на Писание, он вставляет слово, которого там нет, и победно прибавляет: «Скажите, что так у доктора Лютера!» Вот это мы и именуем «личностью», или самоутверждением, или духом дела, или рекламой. Повторяю: я не хвалю и не браню. Мы обязаны признать, что пессимист не только победил ангела схоластики, но и в самом прямом смысле слова создал нынешний мир — заменил рассуждение внушением.
Говорят, что великий реформатор всенародно сжег «Сумму теологии» и другие труды Аквината. Что ж, если такие книги сжигают, пусть кончит костром и эта книга. Считается, что книгу сжечь трудно, а уж тем паче ту гору книг, которую подарил христианству великий доминиканец. Поневоле подумаешь о конце света, когда представишь, сколько содержится там общественных и нравственных разных истин. В этой энциклопедии есть точные и сжатые определения, которые помогают избежать многих ошибок и крайностей; здраво и уравновешенно выбрать меньшее из зол; отдать свою верность тому, кому надо. Она свободно судит о границах власти и условиях справедливости, о собственности и о злоупотреблении ею, о страшном зле войны, о поправках на слабость человеческую, о том, что нужно для здоровья, — и эта громада человековедения исчезает в дыму, а крутой крестьянин мрачно ликует, ибо кончилось время разума. Слово горит за словом, силлогизм за силлогизмом, золото рассуждений превращается в золото огня, гибнет сила и слава великой, древней мудрости. История соединила древний мир и новый, но соединение это обратилось в дым, а для половины света — в пар.
Долго казалось, что со святым Фомой покончили навсегда. Да и сейчас, как ни странно, историю философии обрывают на мельчайших мудрецах античности и начинают снова с такого третьестепенного философа, как Фрэнсис Бэкон. Я хотел бы, чтобы эта книжка свидетельствовала о том, что все изменилось снова. Мы опоздали на четыре века, но я надеюсь (и счастлив сказать — верю), что скоро ее поглотит поток намного лучших книг, которые сейчас, вот сейчас, печатают в Европе, в Англии, даже в Америке. По сравнению с ними очерк мой — легковесный и любительский, но его навряд ли сожгут, а если и сожгут, мы этого не заметим, столько новых и прекрасных трудов посвящены теперь philosophiae perenni, Вечной Философии.


Создан 26 ноя 2009



  Комментарии       
Имя или Email


При указании email на него будут отправляться ответы
Как имя будет использована первая часть email до @
Сам email нигде не отображается!
Зарегистрируйтесь, чтобы писать под своим ником
 
Flag Counter